— Ну?..
— Ждала, — сказала одним дыхом, кинула по-бабьи ему руки на плечи. — Ждала…
В висках тенькнуло, потонуло в звоне, остановилось.
Из хаты по-за спиной уже выбирались десантники, танкисты.
— Пора…
Хуторяне валенками рыхлили снег у танка. Чужой, неузнаваемый, большой, в шубе, из-за плеча приклад, на ремне рубчатые гранаты, Андрей поздоровался громко на три стороны, чтобы никого не обидеть.
— Живым тебя!..
— Алешка!..
— Ах, мать честна, и не узнать!
— Как жилось вам тут?
— Не доведи господи!..
— Встретишь своих — привет от хутора!
Из выхлопных ударили тугие клубы дыма, реванул мотор. Десантники уже разместились, ждали, лица их оделись отчужденностью. Из башни, напоминая о готовности, торчал по пояс и оглядывался золотозубый старшина.
— Бывайте! — подхваченный руками, Андрей влез на танк, успел помахать рукавицей.
Танк присел на задние катки. За кормой вихрем вспыхнула снежная радуга.
Филипповна стояла за двором, раздетая, в накинутом на плечи платке, и ей казалось все, что она различает голос танка, какой увез ее сына. Его давно уже не было, а она все видела сквозь сетку смерзшихся ресниц снежную радугу за его кормой. Петр Данилович жевал мокрый конец погасшей цигарки, глядел на облачко, кравшееся с северной стороны к солнцу. Края его белее мыльной пены, сердцевина, будто крыга, водой напитанная. В голове теснились невеселые думки: когда еще завернет ветер войны так, что кинет их сынов домой.
* * *
На закате Филипповна пошла с вязанкой в вербы, набрала сучьев. На сугробы легли густые мохнатые тени. Снег в сугробах слежался, гудел под ногами, не проваливался под ее легким телом. В белых круговинах льда на лужах плавали пузырьки воздуха. От хутора горьковато потягивало кизячным и хворостяным дымком. Зоревое полотнище догорало мучительно долго, неохотно. На пепельном небе сиротливо мигала одинокая звезда. Филипповна охнула, сбросила вязанку у сарая. С улицы донеслись непонятный шум и крики:
— Гонют! Гонют! Пленных гонют!
Филипповна отряхнула кору вербы с шубы, заправила концы шали, вышла на улицу. Из сумеречной сутемечи Покровского яра в хутор вползала вилюжистая серая гадюка. Издали слышался кашель, снеговой шорох сотен ног, басовитые окрики людей по бокам.
— Пленных гонют! — разбрызгивая комья снега, в отцовском малахае, пробежал старший сын Михаила Калмыкова, Мишка.
— Гонют сатанюк!
— Ну-к, узнавай, бабы, какие у нас лютовали!
От дворов к дороге подвигались кучки людей. Шустрое всех были мальчишки. Они уже крушили снег опорками рядом с конвоирами, с любопытством и серьезно поглядывали на прозябшее жалкое воинство. Шорох и хруст снега приближались. Приближались и крики, провожавшие это шествие.
— Поджали хвосты, проклятые!
— Совсем окочурились!
— Вояки, мать их такую!
— Об таких и руки поганить противно!
— А тут и знакомые есть!
— Филипповна! Постоялец твой, Мартын!
В скрюченном почерневшем солдате Филипповна с трудом узнала Мартына.
— Это он Володьку Лихарева казнил!
— Сюда его, сукиного сына!
— На правеж!
На одервеневшем неподвижном от холода лице Мартына рафинадно блеснула полоска зубов. Он оскользнулся, упал. Попробовал встать — руки бессильно подламывались. Подошел конвоир, тронул Мартына сапогом. Тот поднял только голову, просяще и жалко улыбнулся. Конвоир вызвал двоих из строя. Те качнулись, попадали сами, елозя голыми руками по оледенелой дороге.
— Народец! — презрительно крякнул плечистый конвоир, помог подняться всем троим, затолкал в строй.
Из толпы хуторян вышатнулся старик Воронов. Взъерошенный, как воробей в драке, он стал у самой дороги, тяжко жмурясь, щупал взглядом исчерна-зеленые, остекленевшие на морозе лица пленных, их сведенные холодом плечи. Чужие, жалкие, тысячу раз проклятые, они едва передвигали ноги, увязали в размешенном снегу и оскальзывались на укатанных местах. В горле старика что-то клокнуло, повертел жилистой шеей, задышал задушенно. В блескучем зное встал июль, изувеченный вишенник, машины под хатами, и они, пыльные, потные. Круг себя, как на солнце в полдень, на чужое горе незрячие…
На повороте колонну остановили, попросили гражданских отойти подальше от дороги, на углу стал конвоир с автоматом, и колонна двинулась дальше.
Ночевали пленные в промороженной, разбитой еще летом итальянцами школе, куда привезли две арбы соломы. Чуть свет колонна двинулась дальше, на Калач. Через хутор еще с неделю брели отставшие, самостоятельно промышляя себе питание и все, как один, спрашивая дорогу на Калач.
Мартын до Калача не дошел. На выходе из Черкасянского он поскользнулся, упал и сполз в глубокий овраг, забитый снегом. Полая вода и ливни уносят с собой глину, вымывают глубокие теклины с подрезами по стенкам — в ином человека с конем спрятать можно. Зимой эти места заносит снегом. В такой размыв и свалился Мартын. Весь день над яром гудели машины, скрипели полозья саней, переговаривались солдаты. Несколько раз сверху скатывались комья снега. Вниз сползал сладковатый запах русской махорки. Коченея, Мартын зарывался в снег, сидел, затаившись.
В полдень в овраг заглянуло солнце и согрело его, но Мартын понимал, что солнце уйдет, а тепла, оставленного им, хватит ненадолго. Он уже и сейчас не чувствует ни рук, ни ног. Игольчатое покалывание от них и согревающее онемение проникает все глубже в тело. Кажется, нетронутым остался один желудок. Муки голода и холода толкали наверх, к чужим солдатам, но страх пересиливал, и он оставался сидеть в овраге, в снегу.
Выполз из яра к ночи, но в степи его встретило зеленоватое колючее безмолвие. Войска больше не шли. Холмы, где гасла заря, сторожили белые морозные столбы. На снегу за Мартыном оставались красные следы: кровоточили изрезанные снегом руки. У дороги чернели и мертво шелестели бурьяны. Выделялся коренастый и жесткий куст татарника. Хорошо сохранившееся в белом ожерелье соцветие вспыхнуло вдруг колючим зеленоватым пламенем. Мартын подполз ближе, уселся и вытянул к кусту окровавленные в ледяной коросте руки: «Красная печка, зеленый огонек, грей меня!..» Где-то он слышал эту сказку… Хотя не все ли равно где. Стало тепло, даже жарко. Мартын расстегнул мундир (так показалось ему), подвинулся к огню еще ближе… Ноги, руки, уши застыли еще днем. Теперь медленно твердел и наливался теплом и немотою живот. Уши можно было обламывать, как сухие корки. Они были черно-синие, жесткие. Лицо тоже стало чугунно-сизым, гладким, даже щетина куда-то спряталась. Поземка била в это неподвижное чугунное лицо, звенела, как по железу. Солдат, блаженно улыбаясь окаменевшими губами, все тянулся к красной печурке, зеленому огоньку, стыл. Но стынувший мозг все еще жил и продолжал работать. В него, как в раму, врезались картины последних дней… Дорогу преграждали брошенные машины, пушки, личные вещи. Края горизонта колыхали далекие пожарища. И эти колыхания были похожи на безмолвные взмахи крыла огромной белой птицы. И там, где вспухало зарево и трепетали крылья птицы, рождалась тишина, гнетущая, немая. И от этой пугающей немоты еще сильнее стискивал мороз. А перепуганные, голодные солдаты все шли и шли. Иные сходили с ума, бросались на своих товарищей, кричали, кусались. Иные, завороженно глядя на сверкающий, слепящий снег, сворачивали в степь, вздрогнув, останавливались, оглядывались на заполненную хрустящими звуками дорогу и ложились или садились, и не было никаких сил заставить их встать.
Бредущих солдат обгоняли машины. Обезумевшие люди пытались остановить их и сесть, но машины, не сбавляя газа, сбивали и давили их. Мартын после одного такого обгона обнаружил в своей кабине чью-то оторванную руку. Пальцы ее окостенели, стискивали кусок шинельного сукна. А потом бензин кончился, и машину пришлось бросить. Итальянцы старались пристать к немецкой колонне. У немцев были и бензин, и еда, и противотанковые пушки, и власть над людьми. Но немцы грубо выбрасывали из своих грузовиков даже итальянских офицеров.
В тот последний день на рассвете откуда-то вынырнули грохочущие танки, на них гроздьями сидели автоматчики в шубах. На дороге закричали: «Русские! Русские!..» Многие бросились в степь, хоронились за брошенные орудия, машины. Но пулеметные и автоматные очереди находили их всюду. Оставшиеся на дороге подняли руки и стали пленными…
Рядом с Мартыном ветер поставил уже косой сугробик. Мертвая степь продолжала безмолвно мерцать зеленоватыми колючими искрами снега. По заледенелому насту, шипя, Мартына оползали дымные струи поземки. На черных, оголенных от снега плешинах гулко лопалась земля. Косой сугробик рос, одевал Мартына в свою пушистую холодную шубу.
На заре дорога ожила: шла новая партия пленных. И пленные, и конвоиры, проходя мимо, поглядывали на горбатый сугробик сбочь дороги. Черное пятно в вершине сугробика в редеющей мгле казалось им не то камнем, не то слитой морозом горкой лошадинского помета.