— Санаторий, — невесело улыбается он. — Горный воздух, трехразовое питание. Пинчеру здесь бы понравилось. Кормят не какой–нибудь сечкой, а настоящей едой — жратву приносят из офицерской столовой. Сегодня на обед были котлеты с макаронами.
— Ого. Хорошо живешь, — говорит Фикса.
— Не жалуюсь.
Я смотрю на зарешеченное лицо Старого и улыбаюсь ему в ответ. Мне приятно быть рядом с ним, приятно, что все мы снова вместе. Я не могу представить, как поеду на дембель без него и как буду жить потом, там, в мирной жизни, без них всех: Старого, Фиксы, Игоря…
— Шепель умер, — говорит Фикса.
— Знаю, — отвечает Старый. — Я найду того, кто убил его.
— Мы узнаем это, Старый. Обещаю тебе.
— Не надо. Я сам. Это мое дело, понимаешь? Мое. Если я не найду его, тогда и смерть Шепеля, и смерть Игоря, и Барабана, и Очкастого взводного перестанут иметь всякое значение. Получится, что они умерли просто так, ни за что, понимаешь? Их можно было бы точно так же безнаказанно убить по пьяни, и никто не понес бы за это никакой ответственности. Если я не найду его, все эти смерти окажутся каким–то страшным преступлением, понимаешь? Простым убийством. Ты понимаешь меня?
Старый говорит абсолютно спокойно, лицо его ничуть не меняется и сохраняет то же выражение благодушия, с каким он рассказывал о котлетах на завтрак, но я знаю, что это не просто слова. Старый найдет и убьет этого человека.
Ценность человеческой жизни в нашем понимании не абсолютна, и жизнь Шепеля для нас намного ценнее жизни пьяного обозника. Почему он должен жить, если Шепель умер? Почему этот человек, не испытавший на своей шкуре всех тех ужасов, через которые прошел Шепель, мог вот так вот, по пьяни, взять и убить его, а сам при этом остался в живых?
Это несправедливо.
Выстрелить в спину подонку офицеру в наших глазах отнюдь не подлость, а обычное возмездие. Мерзавцы не должны жить, когда умирают настоящие пацаны. Для нас не существует никакого другого наказания, кроме смерти, потому что все иное — жизнь.
— Хорошо, Старый. Мы не тронем его.
— Вы с Абдурахмановной? — спрашивает Старый.
— Да.
— Раненых много?
— У нас больше нет раненых, Старый, — говорю я. — Только больные. Война заканчивается.
— Жаль, — говорит Старый. — Жаль. Так домой хочется!
— Мы не бросим тебя, Старый. Ты поедешь вместе с нами. Если понадобится, мы разнесем эту долбаную Ханкалу в щепки…
Старый безнадежно машет рукой. Он сильно сдал за это время. Может, это смерть Шепеля надломила его, а может, просто устал.
— Пошли они все к черту, — говорит Старый. — Это уже неважно. Главное, что мы остались живы. А, плевать. Если разобраться, несколько лет за решеткой — это несколько лет жизни, верно?
— Тебе могут дать семь лет тюрьмы за пьяный дебош с применением оружия.
— А, плевать. Это не имеет никакого значения.
Мы выкуриваем еще по одной. Фикса просовывает в окошко несколько пачек сигарет. Мы уходим.
Мотолыга уже ждет. На броне стоит Абдурахмановна.
Колонна въезжает в станицу Калиновскую. Война для нас кончилась — из Калиновской нас будут увольнять.
Начинается дождь.
Бэтээры шелестят шинами по мокрому асфальту, из–под колес в облаке дождевой пыли поднимается радуга. Я открываю люк и подставляю дождю лицо. Крупные капли летят ровно и прямо. Над горизонтом висит тяжелое солнце, под его лучами колонна отбрасывает длинные тени.
Ну вот и всё. Вот и мир. Этот солнечный теплый день — последний день войны.
Шепель умер. Умерли Игорь, Харитон, Очкастый взводный, Пашка, Вазелин, Муха, Яковлев, Кисель, Саня, Колян, Андрюха…
Многие, очень многие.
Неизвестно еще, что будет со Старым.
Я вспоминаю всех своих товарищей, вспоминаю их лица, их имена.
Здорово, мужики. Вот наконец и мир, мы ведь так ждали его, помните? Мы ведь так ждали этого дня. Как же я теперь без вас, мужики? Ведь вы же братья мои, войной подаренные братья, и мы никогда не должны расставаться! Мы будем вместе всегда.
Я стою по пояс в люке. Крупные капли текут по моим щекам и смешиваются со слезами. Я плачу.
Здорово, Кисель! Здорово, Вовка! Здорово, Шепель!
Здравствуй, Игорь.
Здорово, мужики!
Я закрываю глаза и плачу.
На взлетке никого нет. Идет теплый дождь.
Снег шел всю ночь. Он шел мягкими крупными хлопьями, и солдаты, просыпаясь, не находили своих товарищей: они были засыпаны снегом…
Светает, и мы ждем, когда появится солнце, или, как мы его называем, балдуха. Ночь кончается, и в руках появляется мелкая дрожь, а в груди холодок — спадает нервное напряжение, организм расслабляется.
Самое страшное позади, ты пережил еще одну ночь, и значит — впереди еще один день.
Ночь — это холод, мы ненавидим и боимся ее. Климат в горах изменчив: днем было плюс пятнадцать, светило солнце, а ночью запросто может пойти снег, задуть ветер, и температура упадет до минус десяти. Мы снимаем бушлаты с раненых, которых увозят в тыл. Бушлаты промокают под снегом, и, если выключишься на десять минут, прислонившись спиной к броне, обнаруживаешь, что ты примерз, примерзли даже волосы.
Ночь — это страх. С наступлением сумерек ты чувствуешь, как все внутри тебя холодеет, становится твердым, собирается в комок и мобилизуется. Мозг начинает работать четче, глаза видят лучше, а слух становится острым, как у кошки. Напряжение очень велико, ты ждешь чего угодно, и ты готов ко всему. Потом страх уходит куда–то вглубь, под желудок, периодически ворочается там, но как–то вяло, устало, остается лишь напряжение.
Ночь — это одиночество. Ни огонька вокруг, ни звука, ни шевеления. Огромное бездонное черное небо над тобой, и по этому небу, ты знаешь, никогда не пролетит самолет с сияющими огоньками и пассажирами внутри. Никого рядом нет — ты один. И даже если вас сто человек, все равно ты один. Вы все — по одному. Жизни вокруг нет, ты сам себе жизнь и сам себе мир. Ты — маленький солдатик посреди огромной Чечни под черным южным небом, и все — внутри тебя.
И ты очень устал.
Но вот наконец появляется балдуха, и ты расслабляешься. Мозг становится ватным, ты ни о чем не думаешь и ничего не хочешь; сидеть бы вот так и сидеть, уставясь в одну точку.
Я сижу на станине АГСа, курю. Руки мелко дрожат, солнце уже припекает, спине тепло, сапоги оттаяли, и их даже, наверное, можно снять — ночью они, мокрые, стягиваются и примерзают к портянкам.
Я радуюсь. Я радуюсь, что я дома, что всего этого уже нет, уже все кончилось, все позади. Что эта за сопка. да откуда она взялась, эта сопка? Сон? Но ведь я там никогда не был, почему мне это снится? Или был? Не знаю. Я кожей ощущаю чистую простыню, негу одеяла, я знаю, что я дома, и мне радостно. Я улыбаюсь, подставляю лицо солнцу, щурюсь. Хорошо, что я дома. Непонятно, правда, почему у меня дома горы, и снег, и мокрые сапоги, но это уже не важно, это все домашнее, нестрашное.
Появляется Игорь. Он что–то мне говорит, я не слушаю, сижу на станине АГСа, курю, наслаждаюсь домом и радуюсь. Хорошо, что Игорь тоже дома. Странно только, что он у меня дома, у него же, наверное, есть свой дом, а он у меня, но это не важно. Это даже хорошо, что Игорь у меня.
Пепел с сигареты падает на затвор автомата, я его смахиваю рукавицей. Надо придумать, куда я теперь буду ставить автомат. В палатке я его всегда клал под голову, но ведь дом — это надолго, это не однодневная палатка, и надо придумать, куда ставить автомат.
Игорь все что–то говорит, я его не слушаю. Вдруг он замолкает, смотрит на меня как–то странно и говорит: «Пойдем». У меня внутри сразу становится пусто и холодно, появляется какая–то мысль, но я не даю ей продуматься, гоню от себя, потому что знаю, что это за мысль.
— Куда, Игорь?
— Пойдем, — и он показывает рукой мне за спину. Я не оборачиваюсь, я знаю, что у меня за спиной. Там — сопка, снег, на снегу распластана пехота, она лезет, карабкается вверх, в разрывы, к летящим навстречу ей трассерам. Но пока еще тишина, звуков боя не слышно. Мысль становится настойчивой, но я задавливаю ее, не оборачиваюсь. Не дать, не дать ей прорваться, это все неправда, я дома, только не надо оборачиваться!
— Нет, Игорь. Мы же дома, это все кончилось, ты что, забыл? Пойдем, я познакомлю тебя с Ольгой, с мамой, посидим, выпьем, поговорим. Мы же так долго мечтали об этом, помнишь?
Мне вдруг становится чертовски страшно: я уже знаю, что он мне ответит.
— Мне нельзя, я же мертвый, — говорит Игорь и смотрит мне за спину.
Я оборачиваюсь: сопка, снег, распластанная на снегу пехота. И — оглушающий, бьющий по ушам треск боя. Игорь лежит на снегу, будто прикрыв рукой глаза и задрав подбородок, — так спят смертельно уставшие люди. Игорь далеко, но я вижу его так, будто он в пяти метрах от меня. В голове, над левой бровью, пролом, и замерзшая, смешавшаяся со снегом кровь образовала плоский наст на его лице.