— Пойдем. Ты не дома. Мы все остались там, ты же знаешь. И нам не уйти оттуда. Вон ты, — и он опять показывает рукой.
И я вижу себя. Я лежу недалеко от Игоря, тоже мертвый, снег залит кровью, моей кровью, а вокруг карабкается пехота и падает, поскальзываясь на моей крови.
Черт возьми, как жалко. Я так хотел быть дома, а меня убило. И мне надо на сопку: я мертвый и не могу быть среди живых.
Игорь идет туда, я иду за ним. Я хочу, чтобы он меня отпустил, но не могу остаться: как же так, я буду живой, а он — там, мертвый.
Но тут я вспоминаю: Ольга! Я останавливаюсь, Игорь тоже, смотрит на меня, лицо его осунулось, и я по глазам вижу, что он знает, что я ему скажу.
— Я не могу, Игорь. Я не могу идти с тобой. У меня Ольга, я не могу ее оставить. Мне надо жить.
Игорь не любит Ольгу. Каждую ночь он приходит за мной, чтобы взять к себе на сопку, и каждую ночь она мешает ему. Вот и на этот раз Игорь уходит один.
Лицо его становится серым, мертвым. Зубы оскаливаются, губы растягиваются в гримасе смерти. В голове появляется пролом, на бушлате — дырки от осколков, ткань вокруг них темнеет, набухает кровью. Игоря уже нет рядом, он лежит там, мертвый, на сопке. Я возвращаюсь в царство живых, отдаляюсь, улетаю, но все время оглядываюсь, смотрю на него, как он лежит там, на сопке…
Я просыпаюсь. Простыня насквозь мокрая, пот холодный, и меня трясет. В душе пусто, я не испытываю ничего, абсолютно ничего. Потом возвращаются чувства, и я начинаю выть. Я закусываю зубами угол подушки, чтобы не разбудить Ольгу, и вою, вою долго. Потом и это проходит, и я просто лежу, не отпуская подушки: я не могу по–другому, — держусь зубами за подушку, и мне страшно разжать челюсти.
Я умереть хочу.
Двухтысячный был самым экзотическим из всех встреченных мною Новых годов.
Какие были планы, какой размах гуляния представлялся мне на встрече миллениума! Париж, Милан и Лондон простирали передо мной свои просторы, приглашая встретить новое тысяче летие в своих объятиях. Такое же бывает только раз в тысячу лет! Подкопить деньжат, рвануть в Европу и… Чтобы запомнилось на всю жизнь.
Запомнилось… Как говорится, человек предполагает, а Господь располагает. И так уж Он расположил, что вместо Парижа мне досталось слякотное чеченское поле, вместо пятизвездочного отеля — задымленная землянка, а вместо праздника — контртеррористическая операция.
Водки достать не удалось. Те шестьдесят литров соляры, которые Кукс пытался продать «чехам» в Урус — Мартане, ушли в фонд безвозмездной помощи боевикам. «Чехи» нас попросту кинули. А жаль. Три канистры — целое состояние по здешним меркам.
Мы сидим за праздничным снарядным ящиком, помешивая в кружках чуть теплый чай. Тоскливая зима укрывает поле до самых Гойтов, где–то за туманом в горы бьет одинокая «саушка» да изредка постреливает пехота в окопах охранения. Холодно и сыро.
И все же мы довольны жизнью. Вчера Пиноккио выменял у артиллеристов на курево два снарядных ящика, и теперь у нас есть дрова. Пинча колет доски штык–ножом и бросает щепки в огонь.
Пинча у нас — незаменимый солдат. Он городской, но по нему этого не скажешь. В растоптанных дырявых сапогах, прожженном бушлате и драных штанах, он — самый зачу- ханный боец в нашем взводе. Любую свободную секунду Пинча тратит на сон, ему лень даже умываться. Вши пользуются этим и гуляют по нему колоннами, проложив тропинки к самым лакомым местам — животу и подмышкам. Зато Пиноккио знает, как развести костер в луже воды, прикурить под проливным дождем или спать сном младенца во время минометного обстрела.
Но самое главное — у него поразительное чутье на жратву и курево. Мало того, что ему удалось раздобыть дрова, так он еще и впарил поварам трофейный цинк патронов со смещенным центром тяжести. Нам они ни к чему, а повара шинкуют ими капусту. Делается это просто: кочан накрывают солдатской каской и попросту стреляют в нее смещенкой. Пуля внутри делает бр–р–р-ум! — и винегрет готов, надо только прижать каску ногой, чтобы не ускакала.
Красные отблески пляшут на лице Пиноккио, тепло волнами разливается по землянке, и нам хорошо. Тепло у нас бывает редко, даже еще реже, чем жратва и курево, и оттого, что у нас есть целых два снарядных ящика, становится весело. Тепло порождает в нас ожидание чуда — что–то должно произойти, что–то хорошее. Может быть, наступит мир, может, дембель, а может — чем черт не шутит — зампотылу сегодня расщедрится и выдаст на ужин вместо сечки двойную порцию перловки. Все–таки Новый год.
Итак, настроение у нас праздничное. Стол — богатый до неимоверности. На двенадцать человек у нас имеются две банки фасоли, две банки тушенки, пять банок рыбных консервов и, самое главное, три банки сгущенки! То есть одна банка на четверых! Такого изобилия мы не видели давно. Пожалуй, со времен мародерничьего варенья в Алхан — Юрте.
К сгущенке у нас есть круглые гуманитарные печенюшки, присланные нам Борис Николаичем. По тридцать штук на брата. Хорошо все–таки, что у нас самый маленький в баталь оне взвод — гуманитарку делить легче.
Еще в посылках были новогодние открытки. «Дорогой российский воин, — писал нам президент, — в этот трудный и нелегкий для Родины час, когда темные силы… Не уступим и пяди… Дадим отпор. Но не забывай, что твой долг — не только защищать конституционный строй, но и отдать свой голос на приближающихся выборах. Надеюсь, что в этот день ты сделаешь правильный выбор».
— И пусть земля тебе будет пухом, — добавляет Олег.
— Аминь, — говорит Пинча.
Выбор сделать нам так и не удалось. Агитаторы с передвижными кабинками для голосования плюнули на все и туда, где стреляют, не поехали.
— Который час, Олежа? — спрашиваю я.
— Без пяти, — отвечает Олег. Он единственный в нашем взводе, у кого есть часы. Олег раздобыл их еще в Грозном и с тех пор бережет как зеницу ока.
— Ну что ж, джентльмены, приступим, пожалуй.
Мы чокаемся кружками с чаем, выпиваем и наваливаемся на сгущенку, зачерпывая ее печенюшками. Сгущенка! Бог ты мой! Дома я терпеть ее не мог, здесь же банка сгущенки — предел моих мечтаний. Однажды в Грозном «чехи» вырезали блокпост — положили солдат рядком вдоль дороги и перерезали им горло. Мы не видели этого. Когда мы там оказались, уже никого не было. Только в землянке на полу стояла банка сгущенки. Под банкой — мина, «лепесток». Если встать на нее — ничего не будет, но, как только уберешь ногу. «Здравствуй, мама, возвратился я не весь, вот нога моя, в чулан ее повесь». Пиноккио обмотал банку проволочкой от ПТУРа, зашел за угол и дернул.
Тогда мы съели эту сгущенку прямо на блокпосту, зачерпывая липкую сладость грязными пальцами. Здесь убили наших товарищей, а мы ели сгущенку. Нам не казалось это кощунством: парни уже умерли, и им было наплевать, что говорят и как ведут себя солдаты, которые ходят по этому блокпосту. Каждый из нас мог бы быть на их месте. И если бы наши товарищи были живы, мы сделали бы все, чтобы их вытащить, но они умерли.
Наевшись, мы отвалились от ящика, довольно поглаживая сытые животы. Закурили.
Блин–компот, до чего же хорошо все–таки! Новый год. Сгущенка. И президент о нас помнит.
— Олежа, который час?
— Десять минут первого.
— Пойдем постреляем, что ли?
— Пойдем.
Мы взяли заранее заряженные трассерами магазины, отдернули полог и вышли в черную южную ночь.
Темнота непроглядная. Кажется, что нет ни неба, ни земли, ни жизни, ни света, нет ни радости, ни любви, ни подвига. Только ночь и смерть.
Ночь — это время смерти. Каждый раз, когда заходит солнце, жизнь умирает. Мы не знаем, доживем ли до следующего дня, и все, что мы можем, — это замереть в своих окопах, вжавшись в землю, и ждать рассвета, слушая темноту — зрение здесь бесполезно, а слух, наоборот, обостряется до предела.
Ночью умирают раненые, ночью сходят с ума солдаты, как тогда, на той чертовой сопке, зажатые на пятнадцати метрах пространства рядом с противником. Они смотрели на линию чеченских окопов, слышали их крики, слышали крики пленных, когда боевики резали им пальцы, и вдруг начинали смеяться и никак не могли остановиться.
Ночью мы одни. Вот и сейчас мы сидим с Олегом — две маленькие одинокие искорки жизни под тяжелым черным небом, и каждый из нас — сам по себе.
— Блин, страшно как–то, тишина–то какая, — говорит Олег.
— Да пошли они все к черту! Новый год все–таки. Новый век. Новое тысячелетие! Имеем законное право, — говорю я. — Давай.
Мы задираем стволы в небо и давим на спуск.
…Автоматы задергались в руках, загрохотали, разрывая тишину. Две одинокие трассирующие очереди петардами взлетели над головами, вошли в низкое облачное небо и пропали в морозном мутеве.
И тут, словно дождавшись команды, заговорил весь ба тальон. Стреляли все. Стреляли без остановки, выпуская магазин одной очередью, будто протестуя так против бесправной собачьей солдатской жизни. Трассера веерами прочерчивали ночное небо, летели в горы, в поле. Справа разведчики били из пулеметов. Слева обозники лупили из подствольников. Впереди медики кидали дымы[24]. За спиной молотили зенитчики. Снаряды с шелестом уходили в облака, рвались там и озаряли туманными тусклыми вспышками позиции батальона.