По лестнице кто–то поднимается. Я замираю. Еще пять ступенек. Достаю из–за голенища штык–нож.
Я почти перестаю разговаривать с людьми. Больше не смеюсь, не улыбаюсь. Я боюсь. Желание попасть домой стало моей навязчивой идеей. Я хочу домой постоянно. Я ни о чем больше не думаю, только о доме.
— Бля, я домой хочу, — говорю я в палатке за ужином.
— Заткнись! — вспыхивает Аркаша.
Он бесится больше других — ему домой еще нельзя, медали у него нет, и если Аркаша вернется, то получит срок.
Мы отдыхаем уже слишком долго, и напряжение сменяется страхом. Этот отдых не может продолжаться бесконечно, что–то должно произойти: нас либо отправят домой, либо снова кинут в горы.
— Я не хочу больше в горы, — говорю я, — я хочу домой.
— Заткнись, — повторяет Аркаша.
— Нас не могут отправить в горы, — убеждает Фикса. — Мы уже были в горах. Здесь столько частей. Нет, мы не поедем больше в горы. В конце концов, мы имеем полное право расторгнуть контракт в любое время.
— Я домой хочу, — говорю я.
Аркаша швыряет в меня банку из–под консервов. Я не реагирую на это.
Я хочу домой.
Облепиховое масло у меня закончилось, и теперь я снова хожу к медикам на перевязку. Нога никак не хочет заживать, язвы медленно увеличиваются. Теперь они уже с детскую ладонь.
В медвзводе, оказывается, появились две новые медсестры: Рита и Ольга. Рита — рыжая шалава, здоровенная кобыла с пропитым голосом, которым она отмачивает соленые солдатские шуточки. Мужики стонут по ней: она в доску своя, понимает все наши проблемы и умеет материться так, как не может загнуть даже начпрод.
Но мне больше нравится Ольга. Она тихая, невысокого роста. Ей за тридцать, но фигура ладная. Война тяготит ее, таким, как она, не место среди пьяных «контрачей». Она настоящая женщина и осталась ею и на войне. Ни курить, ни материться не начала, с командирами не спит. Меня умиляют белые носочки (где она умудряется их стирать, одному Богу известно) и туфли–лодочки, по–женски маленькие, всегда чистые.
Каждый день я прихожу на перевязку. Ольга снимает старые бинты и рассматривает ногу, низко наклонившись к моему бедру. Я стою перед ней голый, но это не волнует ни ее, ни меня. На немытых мужиков в заскорузлой крови она уже насмотрелась, я же в таком состоянии флиртовать с женщиной неспособен. Но все же мне приятно, когда ее легкие прохладные пальчики прикасаются к моему бедру, а дыхание шевелит курчавые волосы. По телу бегут мурашки. Я закрываю глаза, чувствую, как она надавливает на кожу, и желаю, чтобы нога загнила сильнее, и Ольге пришлось бы возиться со мной подольше. Нежная женская рука на моем бедре — это так похоже на мир. А ее ладонь так похожа на ладонь той, которую я оставил в довоенном прошлом.
Однажды Ольга спрашивает: «Почему вы не носите нижнее белье?» «Нам не выдают», — вру я. Мне стыдно: перед каждым визитом к ней я снимаю вшивые кальсоны и прячу их в углу палатки.
Она присыпает язвы на ногах стрептоцидом и мажет руки свиным салом. Недели через две язвы начинают зарастать.
Вода опять заканчивается, АРС уже два дня стоит на приколе: что–то полетело в движке, — и мы стонем от жажды. Наконец водилам удается починить водовозку, и, когда она вновь появляется в воротах, выстраивается очередь. Мы со своей ванной — в числе первых. Бэтээр сопровождения стоит за нашими спинами, на броне сидит пропыленная пехота.
Раздается короткая, в три патрона, очередь. Кто–то кричит. «Автоматы на предохранитель, суки!» — слышу я вопль Старого. Мы бежим на выстрелы. Выясняется, что пьяный обоз ник забыл поставить автомат на предохранитель и случайно нажал на спуск.
Все три пули попали точно в цель. Одна вырвала какому–то контрактнику челюсть. Сейчас он сидит на земле, а из его вырванного рта ниткой тянется кровь. На земле уже образовалась большая маслянистая лужа. Контрактник не стонет и не мычит, он просто сидит на земле и смотрит на нас, его руки лежат на коленях, и он не знает, что делать. Ему еще не больно. Им занимается начальник штаба — вкалывает промедол и как–то пытается перебинтовать то, что осталось от челюсти. Острые осколки костей рвут бинт. Контрактник начинает дергаться. Олег хватает его руку и прижимает к земле, другую руку держит Мутный.
Две другие пули попали Шепелю в почки: одна — в правую, другая — в левую. Шепель лежит на броне, Старый перевязывает его. Шепель тяжело и прерывисто дышит. Он в сознании, его лицо очень бледно.
— Жаль, — говорит он. — Жаль, что все так вышло. Ведь я же уже почти доехал…
— Еще ничего не вышло, Шепель, — говорит ему Старый. — Слышишь, Шепель, еще ничего не вышло! Сейчас мы отправим тебя в госпиталь, и все будет в порядке. Что ты, Шепель, вот увидишь, еще ничего не вышло.
Старый бинтует и бинтует его, он извел уже несколько пакетов, но никак не может остановить кровь. Кровь идет почти черная, густая. Это плохо. Шепель больше ничего не говорит. Он лежит с закрытыми глазами и тяжело дышит.
— Сука! — орет Старый. — Сука, я убью его!
Бэтээр с ранеными уходит на Ханкалу. Старый вызвался в сопровождение.
— Сука. Самая несправедливая смерть за всю войну! — говорит Аркаша, когда мы идем обратно. — Столько пройти и умереть здесь, в тылу, от случайного выстрела. Сука.
Его кулаки сжимаются и разжимаются, на скулах играют желваки.
— Какая несправедливая смерть! — шепчет он, глядя в небо. И повторяет: — Как это все несправедливо.
В Ханкалу бэтээр с раненым Шепелем не пропускают. Он лежит на броне и умирает, а какой–то дежурный лейтенант требует сказать пароль, иначе он не может открыть шлагбаум.
Старый пароля не знает. Тогда он начинает стрелять. Он поливает трассерами над головами этой тыловой Ханкалы с кабельным телевидением и стеклопакетами в гостинице и орет, и стреляет, и просит Шепеля потерпеть еще немного.
Старый все же сдает его в госпиталь.
Через несколько часов Шепель умирает. Кровь так и не смогли остановить.
Из Ханкалы Старого не выпускают. Дела его незавидны: ему хотят приписать пьяный дебош и собираются завести уголовное дело.
Мы навещаем его. Специально для этого мы напросились на мотолыгу с больными и, пока врач Абдурахмановна сдает их в госпиталь, ищем КУНГ, в котором сидит Старый.
Леха прав: Ханкала стала совсем другая. Тишина, как в колхозе. Солдаты ходят без оружия и в полный рост, не пригибаясь. В глазах нет ни напряжения, ни страха.
Здесь уже давно глубокий тыл.
Мы бродим по Ханкале и кричим — зовем Старого. На нас недовольно поглядывают: мы лишние в этом тыловом городе, где все уже подчинено строгому армейскому распорядку. У меня этот порядок вызывает бешеную злобу.
Мимо строем проходит рота солдат — их ведут в столовую. Мы с ненавистью смотрим на отъевшихся парней. Если кто–то из них скажет хоть слово или попытается нас остановить, ей–богу, мы будем стрелять.
— Чертов крысятник, — ворчит Фикса, — жируют тут на казенных харчах. АГС бы сюда да пройтись очередью по всему этому бардаку. Ста–рый!
— Ста–рый! — вторю я Фиксе.
Наконец в окошке одного из домиков–фургонов появляется небритая физиономия. Старый сидит не в зиндане — здесь часто бывают журналисты, и поэтому зинданов в Ханкале нет. Считается, что сажать солдата в яму — издевательство, хотя, на мой взгляд, издевательство — это совсем другое. Вывезти бы журналистов в горы или к нам в Аргун, когда Лисицын стрелял в подвешенных на дыбе солдат, — вот была бы потеха! Тогда бы они узнали, что такое настоящие издевательства, а то все «зиндан» да «зиндан». Мне кажется, им просто нравится это слово. Чтобы не раздражать гражданских, начальство расщедрилось и выделило под гауптвахту несколько штабных «бабочек». Тут много таких КУНГов: некоторые — для наших солдат, другие — для чеченцев. Один из тех, что для «чехов», называют «мессер- шмитом»: какой–то весельчак нарисовал на его черном боку белую фашистскую свастику. Говорят, по ночам из «мессершмита» раздаются истошные крики: наши следователи добиваются от пленных боевиков признательных показаний. Это они умеют.
Старый сидит в КУНГе для наших. Это вполне приличное место, на полу накидано несколько матрасов, над головой есть крыша, тепло, сухо. Чего еще надо? Его даже не бьют.
Фикса дает часовому сигареты, и тот разрешает нам несколько минут поговорить. Окошко маленькое, и мы видим только половину лица Старого. Мы улыбаемся друг другу, потом закуриваем. Я прикуриваю сигарету и для Старого, залезаю на колесо и протягиваю ему. Часовой отворачивается. Мы курим, не говоря ни слова. Не спрашивать же, в самом деле, как он себя чувствует и чем его кормят? Но Старый заговаривает сам.
— Санаторий, — невесело улыбается он. — Горный воздух, трехразовое питание. Пинчеру здесь бы понравилось. Кормят не какой–нибудь сечкой, а настоящей едой — жратву приносят из офицерской столовой. Сегодня на обед были котлеты с макаронами.