Отдав какие-то распоряжения солдатам, комендант Квейс опять подошел к завхозу и крикнул:
— Ты ест болшевик! Ты поджигал хлеб!
— Да, и хлеб я поджег, — сказал Осип Михайлович, откидывая голову к стене, чтобы можно было смотреть прямо в глаза коменданту. — Натаскал керосину, облил и поджег! А теперь, поганые морды, делайте со мной что хотите!
Через час немцы согнали на площадь народ со всей деревни. День был пасмурный и тихий. На рассвете шел сильный дождь — с крыш и деревьев все еще капало. Все промокло и, казалось, под какой-то тяжестью приосело к земле. Даже из Ольховки, с высокого взгорья, при тусклом свете нельзя было разглядеть привычные для глаза дали.
Макариха пришла на площадь одной из последних. Как и все в деревне, она знала об аресте Осипа Михайловича, но за что его схватили, не могла понять. Зная, что она поджигала хлеб, она по простоте душевной и не допускала мысли, что кто-то заподозрит в этом другого человека, кроме нее. И Макариха решила: "Как активиста колхозного, должно…" Так она и говорила всем женщинам, приходившим к ней в это утро. Она успокаивала женщин, уверяя, что Осипу Михайловичу, как человеку старому и калеке, не должны немцы сделать зла, хотя он и колхозный активист, но втайне боялась, что гитлеровцы погубят его. И когда всему народу приказано было собираться на площадь, Макариха поняла: Осипа Михайловича выведут на казнь.
Пробираясь в тихой, понурой толпе ольховцев поближе к березам, Макариха увидела Ерофея Кузьмича. Тот стоял, надвинув шапку на брови.
— Сват, говори! — попросила Макариха.
— Погиб, сватья, Осип, — сипловато зашептал Ерофей Кузьмич у самого уха Макарихи. — Ефим, видать, указал. А тут он и сам признался. При мне было дело.
— В чем признался? Когда?
Но Ерофей Кузьмич не успел ответить Макарихе. От комендатуры донеслись голоса гитлеровцев, и вся толпа зашумела и хлынула на две стороны, как вода перед носом быстрого катера. По проходу, который образовался от комендатуры до берез, пробежал немецкий солдат, размахивая руками, потом тяжко, как битюг, стуча подковами сапог, прошел Квейс, сосредоточенно, будто на моление, а за ним два солдата вели под руки Осипа Михайловича. Он был босой, в изодранной рубахе, и все видели на его теле багровые, как ожоги, рубцы. Гитлеровцы зря вели его под руки. Он шел сам, хотя ему и неловко было шагать без палки, и смотрел только на березы, сеткой сучьев и редкой блеклой листвой заслонявшие перед ним весь восточный край хмурого неба. Позади него вновь стекалась воедино толпа, но стекалась очень медленно: ольховцы со страхом смотрели на следы его босых ног, неровно проложенные по сырой и вязкой земле.
Макариха потеряла из виду Ерофея Кузьмича. Она опять оказалась сзади и не видела, что происходило под березами, куда повели Осипа Михайловича. Но вот, должно быть на каком-то помосте, высоко поднялась тучная, вся в ярких пряжках и пуговицах, фигура коменданта Квейса, и над толпой пронесся его гулкий лающий голос. У Макарихи так стучало сердце и так отчего-то заложило уши, что она не могла расслышать ни одного слова. Она стала хватать стоявших рядом колхозниц за плечи:
— Что он там, бабы? Что он?
— Об Осипе, — ответили ей. — За поджог хлеба.
— Хлеба? — крикнула Макариха.
— Будто он, сказывают хлеб поджег…
У Макарихи дрогнули и побелели губы.
— Пустите! — закричала она ослабшим голосом и, расталкивая ольховцев, полезла вперед. — Пустите, пустите меня! — все повторяла она. — Дайте мне!… Пустите.
Так и не пробившись до берез, Макариха услышала голос Осипа Михайловича. Он стоял, устремившись вперед, на том месте, где стоял до него Квейс, и в той позе, в какой его видели иногда при обсуждении спорных дел на колхозных собраниях. При каждом резком движении на нем трепетали лохмотья.
— Да, я сжег колхозный хлеб! Я! Один! — выкрикивал он, торопясь, пока немцы что-то возились с петлей. — Сжег, чтобы ни одного зерна не досталось вот этим… — он махнул рукой назад, — этим душегубам рода человеческого! Я сжег, да! .
— О-осип! — крикнула Макариха что было сил в ослабевшем голосе. Михайлыч! — и полезла было дальше.
Осип Михайлович поднял забрызганные кровью седые усы, поискал глазами в толпе Макариху, увидел ее в том месте, где колыхалась толпа, и вскинул руку так, что лохмотья сползли по ней до плеча.
— Стой, бабы! — крикнул он, стараясь отвлечь этим внимание от одной Макарихи. — Не мешать, не выть! — Увидев, что Макариха унялась в толпе, он сказал раздельно и строго, как ему не удавалось говорить никогда: — Дайте мне умереть, как надо, как умирали за нас в царское время наши товарищи большевики!…
Сзади на него накинули петлю.
— Никогда не будет, чтобы русских людей!… — крикнул Осип Михайлович, растягивая на себе петлю обеими руками. — Никогда! — крикнул он еще раз и сорвался вниз.
Макариха не видела и не могла понять, что произошло дальше. У берез кричали гитлеровцы, а Осип Михайлович через несколько секунд вновь оказался на помосте. Растягивая на шее руками петлю, он закричал, но уже хрипло, задыхаясь, тяжко поводя грудью:
— Вот наши придут, они ловчее будут вас вешать, душегубы вы! Не сорветесь!… А наши придут!… — Толпа заколыхалась, в ней послышались стоны, и Осип Михайлович, еще больше заторопился, зная, что это его последние секунды. Перед смертью, бабы, далеко видно!… Никогда не будет, чтобы эти твари поганые… Никогда! У советской власти…
Не договорив, он опять рухнул вниз. Под тяжестью его тела выгнулась перекладина и дрогнули березы — тысячи крупных капель посыпались с их висячих ветвей на землю.
Макариха, как во сне, услышала голоса:
— О, душегубы!
— О, нечистая сила!
— Повесили? — чужим голосом спросила Макариха, оборачиваясь и не узнавая баб; она словно все еще не верила тому, что случилось. — Повесили, да? — повторила она, все еще оглядываясь, и вдруг крикнула с такой силой и болью, что помутилось в глазах: — Да его же повесили, повесили!
И будто все остальные ольховцы, только услышав ее, поняли, что случилось, — с криками и воем хлынули от берез в разные стороны.
Сразу же после казни Осипа Михайловича комендант Квейс, позвав к себе Ерофея Кузьмича, объявил ему налог для всей Ольховки. В течение трех дней ольховцы должны были сдать для немецкой армии пять тысяч пудов хлеба и десятки голов крупного и мелкого скота.
Ерофей Кузьмич хорошо знал состояние хозяйств ольховцев и их запасы. Он сразу понял, что налог непосилен для деревни и что собрать его совершенно невозможное дело. "Это что ж они вздумали? Это же грабеж! Внутри Ерофея Кузьмича точно надломилось что-то. — Если этот налог выполнить, вся деревня вымрет к весне! Да что они делают?" Ерофей Кузьмич тут же, стоя перед Квейсом, с привычной твердостью решил, что он ни в коем случае не будет собирать такой грабительский налог: он не хотел быть виновником неслыханного несчастья всей деревни. Он понимал, что народ будь любая власть — никогда не простит ему такого злодеяния. "Тут будет мне такая жизнь, как на муравьиной куче, — подумал он. — А скорей всего не сносить головы". Собравшись с духом, Ерофей Кузьмич спокойно и решительно заявил Квейсу, что налог он объявит деревне, но собирать его не сможет, — он, дескать, стар и болен, ходить ему по дворам трудно, а ходьбы при таком деле много.
— Э, старост! — погрозил Квейс. — Болен?
— Господин комендант, сами же видите! — взмолился Ерофей Кузьмич. Стар же я, в годах! Тут налог собирай, а тут другие дела. А у меня ноги не дюжат. Давно бы к хвершалу надо. Весь я в болезнях. Али не видите? Я — как гриб червивый, вот как! Не знаю, чем и держусь на земле.
И Ерофей Кузьмич весь сжался и стал таким маленьким и хилым на вид, что Квейс, стараясь ободрить его, сказал:
— Мой солдат будет помогат. Ты понял, да?
— Все одно! — Ерофей Кузьмич махнул шапкой. — Деревня вон какая! Ее обежать надо. Где мне?
Подумав, комендант Квейс предложил старосте взять себе двух помощников из жителей деревни.
— Это будет полицай, — пояснил Квейс.
— Вот это другое дело! — сразу согласился Ерофей Кузьмич.
Одного человека на должность полицая нашли быстро. Это был Ефим Чернявкин. Но другого, сколько ни ломал голову Ерофей Кузьмич, в Ольховке не находилось. Пообещав все же подыскать подходящего человека, Ерофей Кузьмич, охая, нетвердой, старческой походкой ушел из комендатуры.
Направляясь домой, он заглянул на минуту к Лукерье Бояркиной. Вызвав ее в сенцы, прежде всего справился о сватье Макарихе.
— Не знаешь, как она там? — спросил он. — Своя ведь, вот и тревожится сердце. И дойти сейчас некогда.
— Плохо, Кузьмич! — всхлипнула Лукерья. — Прямо на руках унесли. Замертво лежит. И не знаю, отдышит ли.
— Чего она так, а? — поинтересовался Ерофей Кузьмич. — Мне, видишь ли, не с руки встревать в это дело… Чего она так, больше всех убивается об Осипе?