сидится ему на месте.
— А тебе? — спрашивает Нечаев.
— Я — другое дело, — смеется Костя Арабаджи. — Я ведь географ. Братцы, а помните путеводитель по Одессе, которым я когда-то хвастал? Он у меня до сих пор хранится. Нечай, сколько ступенек в знаменитой Потемкинской лестнице? Не знаешь, по глазам вижу. Садись, двойка!..
— Я постараюсь выучить, товарищ кандидат географических наук, — говорит Нечаев. — У вас на меня зуб.
— Будет вам, мальчики…
Это Гасовский. Он сидит в кресле-качалке. Как и прежде, он чувствует себя командиром. Он ведь старший не только по возрасту, но и по званию. Как же, капитан первого ранга… После войны он окончил военную академию и до сих пор служит на флоте. Погиб, быть может, великий артист. Но что поделать, если стране нужны не только артисты, но и капитаны первого ранга?
— Седьмой час, — говорит Костя Арабаджи. — У меня уже пересохло в горле.
— Потерпи. Подождем еще часок.
— Можно, — кивает Гасовский. Потом спохватывается: — Братцы, а где же Яков Белкин?
— Этот придет, можешь не сомневаться, — отвечает Нечаев, не выпуская изо рта погасшей трубки.
Это та самая отцовская трубка, которую он пронес через всю войну. Браеровская.
— Ясно, — хорошо поставленным командирским голосом говорит Гасовский и поворачивается к Косте Арабаджи: — Еще вопросы будут?
Вытянувшись в струнку, Константин Николаевич отвечает, как положено по уставу:
— Никак нет, товарищ капитан первого ранга.
— То-то же, мой юный друг, — произносит Гасовский и смотрит на стол. Все ли в порядке?
Стол накрыт любовно, по-мужски, так, как это делалось на войне. На газете розовеют ломтики сала, лежит горка темной соли. Тут же две буханки черного хлеба и банка свиной тушенки, которую Константин Николаевич самолично вспорол ножом. И, разумеется, зеленое вино.
Хлеб, соль, тушенка… Чего еще желать? Это ведь не званый обед. Дома каждого ждет праздничный стол — шпроты и сардины, рассольники и зеленые весенние борщи, холодцы и отбивные, всякие там компотики и крахмальные салфеточки. Дома!.. Но сегодня жены их не дождутся. Они будут кромсать хлеб, есть свиную тушенку с ножей. Сегодня — их мужской, солдатский день. И вход посторонним в него воспрещен.
— А товарищ конструктор заставляет себя ждать, — снова говорит Костя Арабаджи. — Нехорошо.
Он снимает пиджак, развязывает галстук. И Гасовский тоже снимает пиджак. В этом штатском пиджаке ему явно не по себе. За тридцать пять лет службы он успел отвыкнуть от такой одежонки. Вот когда он был артистом…
— Побойтесь бога, товарищ капитан первого ранга, — перебивает его Костя Арабаджи. — Мы эту историю ровно тридцать пять раз слышали.
— Неужели? — усмехается Гасовский. — Бога я, разумеется, не боюсь, но если вы не желаете…
Он умолкает. Снова возвращается мыслями в войну, в свою молодость, думает о товарищах, которые ему очень дороги. Все. У одного за плечами медсанбаты и госпитали, у другого… Каждому пришлось хлебнуть. А многих нет в живых. Не все погибли в окопах. Кое-кто уже потом, после войны.
Гасовскому становится грустно. Он смотрит на друзей. Офицеры, рядовые… Их всех уравняла война. Поэтому и сейчас они тоже равны.
— Помните, в сорок втором…
Сорок второй — это уже Севастополь. Тогда Нечаеву был двадцать один. Они с Костей снова встретились там. Их батальон держал оборону на Итальянском кладбище. Встретились, обнялись… Но о своем пребывании на даче Ковалевского и о том, что они делали все это время, они оба, словно по взаимному уговору, не проронили ни слова.
— Помнишь Юрку Максимова?
— Мировой был парень.
— Нельзя было иначе, — глухо говорит Гасовский. — Кто-то должен был сделать это. Пулемет не давал нам жить.
Он словно бы оправдывается. Не перед другими — перед самим собой, перед собственной совестью. Не так-то просто посылать людей на смерть. Даже если тебе дано это право и сам ты тоже не трус.
«Teufeln! Schwarze Teufeln!..» — кричали немцы. Этот крик до сих пор стоял у Нечаева в ушах. Он слышал его и под Одессой, и под Севастополем.
— Ты когда был в Севастополе в последний раз?
— В прошлом году, — отвечает Гасовский. — Заехал на пару дней.
— Кого-нибудь из наших встретил?
Гасовский не успевает ответить. Раздается стук. Так и есть, это Семен Семенович Шкляр. Явился все-таки, сдержал слово.
— А как же иначе, — говорит Шкляр. — Я только сегодня утром прилетел.
Он обнимается со всеми по очереди, потом, повернувшись к Нечаеву, спрашивает:
— А где же Анна?
— Ушла к своим партизанам, — говорит Нечаев. — Присаживайся.
Последним является Белкин. Раньше он никак не мог — была срочная работенка. В честь Дня Победы они спустили на воду судно сверх плана.
— Ты все еще бригадирствуешь? — спрашивает Шкляр.
— Конечно, — Яков пожимает плечами. Странный вопрос! Где же ему работать, как не на родном судоремонтном?
— Так, теперь все в сборе, — говорит Костя Арабаджи и присаживается на валик дивана рядом с Нечаевым. — Начнем, пожалуй.
Все молча поднимают стаканы и кружки. И пьют за тех, кто не вернулся с войны. За тех, кто лежит под Смоленском и Сталинградом, за сонной Вислой и голубым Дунаем. За тех, кто не долюбил, не дорадовался и не дострадал на планете Земля. За тех, кто навсегда остался молодым в сердцах матерей и сердцах товарищей. Ведь мертвые не старятся. Как небо. Как звезды.
Потом они пьют за Победу. Нечаев встретил ее в Потсдаме, Костя Арабаджи — в столице Австрии, Гасовский и Шкляр — на Балтике. А вот Якова Белкина комиссовали подчистую еще в сорок четвертом.
За окном взмывают ракеты. Орудийные выстрелы сотрясают тишину, расшатывают весеннее небо. Салют!.. И они снова поднимают стаканы, сдвигают их над столом.
Потом они вспоминают друзей теперь уже далекой юности. Они снова молоды, как тогда, в далеких сороковых… Сороковые широты моряки называют ревущими. А как назвать эти годы?.. И они так же радуются тому, что живы, как и тридцать лет назад. Кто сказал, что они стали другими? Неправда…
Подперев голову рукой, Сеня-Сенечка тихо затягивает: