Продавец, настороженно оглядываясь, вернулся с большой полотняной сумкой яблок. На дне сумки спрятал четыре бутылки желтой, крепкой водки. Укрывшись за машиной, Сергей откупорил первую, достал из кармана мандаринку, дольки которой должны были облагородить вкус водки.
Накануне сибиряки вернулись со штурма занятого чеченцами селения Тандо. Ночная атака не удалась. Они даже не дошли до села. Две бронемашины полыхнули огнем, подстреленные из гранатометов. Им не просто пришлось отступить, они опять потеряли восемь солдат, а человек двадцать было ранено.
— Трудно с ними воевать. Они научились драться, — рассказывал Сергей, кривясь от отвращения. Густая сладость мандаринки привела к тому, что проглотить полстакана теплой водки стало еще труднее. — А наши по ошибке обстреляли вчера дагестанскую милицию. Приняли их за партизан, и четырьмя нашими черными стало меньше.
Черными сибиряки называли местных жителей. Все равно кого, грузин, азербайджанцев, или даже жителей Средней Азии. Черными были все, кого нельзя было причислить к славянам.
Дима и Сергей были солдатами-контрактниками, уже семь лет воюющими ради заработка на разных войнах, вспыхивающих на землях бывшей российской империи. Дрались в Таджикистане, в Абхазии, Чечне, а теперь приехали в Дагестан. Пока что, в сущности, бездействовали, потому что патрулирование улочек Ботлиха или проверку документов работой не признавали. Штурм Тандо был первой операцией, на которую отправили таких как они, закаленных в боях и рассматривающих войну чисто технически, как способ заработка денег. Кроме них командование отправило в горы на войну с партизанами желторотых, напуганных юнцов, только что призванных в армию солдат. Офицеры держали их в тылу, не пуская в бой и отправляя, в крайнем случае, на прочесывание после бомбардировок авиацией горных склонов и разрушенных аулов.
На рассвете следующего дня отряд Димы и Сергея как раз должен был войти в такую разбомбленную деревушку и проверить, нет ли там партизан. Была уже поздняя ночь, когда, крепко поддавши, карабкаясь в машину, пообещали, что возьмут меня с собой на операцию, если я буду ждать их перед рассветом на площади у мечети.
Рассказывая о своих приключениях, многочисленных победах, жестокости, отваге и силе, о жизни среди насилия, они рассчитывали на восхищение, или хотя бы на сочувствие. То и дело повторяли, что если попадут в руки партизан, их ждет страшная смерть. В Чечне солдат-контрактников и летчиков в плен не брали. Сначала их подвергали жесточайшим пыткам, а потом убивали. Чаще всего, перерезая горло.
У меня сложилось впечатление, что Дима и Сергей боялись не страха или боли и даже не смерти, а одиночества и отторжения, с которым они встречались на каждом шагу. Они ни для кого не были героями. В тех странах, куда они приезжали воевать, их считали захватчиками, варварами, наживающимися на чужом несчастье. Даже покупая арбузы на базаре, вынуждены были следить, как бы кто-нибудь из местных не всадил им нож в спину. Дома тоже не могли рассчитывать на понимание и восхищение. Их считали странными, не умеющими найти свое место в жизни. Их боялись, они были опасными, особенно в пьяном гневе, но никто их не любил, никто по ним не тосковал, никто о них не думал. Никто не замечал их отсутствия, не хотел слушать их рассказов. Хоть им трудно было с этим смириться, но без них жизнь в их родных местах шла своим 18 чередом.
Я был на условленном месте еще до рассвета, но никто за мной не пришел. Только в полдень я натолкнулся на сибиряков, устало расположившихся на отдых в тени деревьев. Командир, невысокий, жилистый майор с бритым черепом, слушал транзистор и не горел желанием разговаривать. Из Москвы шли сообщения, что хоть ситуация в районе кавказского Ботлиха остается чрезвычайно сложной, российские войска полностью ее контролируют, образцово реализуя тактические планы и нанося партизанам огромный урон. Авиация отрезала пути отступления бунтовщикам, среди которых возникла паника. Согласно сообщениям Кремля война на чечено-дагестанской границе была, в сущности, завершена, а партизаны разбиты в пух и прах.
— Все это замечательно, — пробурчал ни то мне, ни то сам себе командир, — тогда зачем наши летчики сегодня все еще бомбят Ослиное Ухо, на котором мы, по их информации, уже давно сидим? И что мне писать матерям убитых солдат? Сегодня утром опять троих потерял. Отправят их домой в цинковых гробах. Что мне писать? Почему они погибли, если войны уже нет?
Среди прятавшихся в тени солдат я не мог отыскать взглядом ни Димы, ни Сергея. А ведь это был их отряд, тот, что на рассвете должен был искать партизан в руинах разбомбленного аула. Их я должен был ждать у мечети. Димы и Сергея среди солдат не было.
— Так это они с тобой вчера водку пили! До того упились, что на ногах не стояли. Вместо операции пошли под арест, — майор первый раз улыбнулся, блеснув золотыми зубами. — Они тебе еще раз должны поставить. Если б вчера не упились, может, это их я отправлял бы сегодня домой в гробах и писал матерям, какими они были героями.
Назир Хаджи Баширханов походил на одного из тех медведей, которых полно было в окрестных горах. Трудно было определить его возраст. Ему могло быть тридцать пять лет, а могло быть и пятьдесят. Кряжистый, широкоплечий, с огромными, узловатыми ладонями, неуклюжей походкой. Несмотря на жару, ходил в поношенном темном костюме из толстой шерсти и потоптанных, серых от пыли ботинках. Целыми днями сидел во дворе закусочной на краю городка, над самой пропастью. Он был сельским старостой соседнего Тандо, и в бинокль, позаимствованный у двоюродного брата — милиционера, наблюдал за медленной смертью своего села, методично разрушаемого российской авиацией.
Со двора закусочной Тандо было видно лучше всего. Само селение, однако, заслонял поросший лесом пригорок. Назиру Хаджи вовсе не нужно было все видеть, чтобы все знать. Он здесь родился, здесь вырос, знал каждый камень. Достаточно было увидеть, куда падают бомбы, и откуда поднимается в небо дым, и он точно знал, чей дом, чей двор был в этот момент разрушен.
— Похоже, ни один двор не уцелел. Еще пару дней, и камня на камне не останется, — изредка отзывался он, потирая кулаком квадратную челюсть. — Люди говорят, что в деревне уже давно нет партизан, а россияне боятся засады и продолжают бомбить, на всякий случай. Если самим не хватает смелости войти и проверить, дали бы хоть людям вернуться. Говорят, в других местах, русские, когда входили в село, шли от дома к 19 дому и швыряли гранаты в те, что уцелели. Вот так, связку гранат через окно или в подвал, даже не проверяя, есть ли там кто или нет. Теперь воюют, а где они раньше были? Почему позволили партизанам перейти границу, напасть на село? Тогда надо было драться, людей спасать. Хаты-то чем виноваты? Эх… ни черта не осталось от Тандо.
Назир Хаджи никогда бы вслух не сознался в этом, но его больше всего беспокоила судьба собственной собаки, которую он не успел спустить с цепи, в спешке спасаясь от партизан. Вспомнил он о ней уже за околицей села, когда услышал громкий лай, но возвращаться не стал. Успокаивал сам себя, что партизаны же не звери, обычные люди, как он сам, что у них есть дела поважнее, чем мучить животное. Даже если пес не поест день-другой, с голоду не сдохнет, а как только все немного успокоится, Назир Хаджи вернется в село, чтобы оглядеться, увидеть, что там и как. Он и не подумал о самолетах.
— А что сталось с нашими коровами, овцами и козами? Не всех мы успели забрать с пастбищ и загонов. С ними-то что? Хорошо, если разбежались по горам, по крайне мере в живых остались. А те, которых мы оставили взаперти, пропали, наверное, под бомбами и в огне, — Назиру Хаджи больше всего докучала эта беспомощность. Ему хотелось куда-то бежать, что-то делать. Хотя бы для того, чтобы не думать все время о хозяйстве, о собаке, привязанной к будке, о запертых в сарае коровах. — В октябре холода начнутся. Народ постепенно к зиме готовится. Куда им теперь деваться? Дома разрушены, стада уничтожены, овощи и фрукты сгниют на корню. Как жить будем?
Староста страдал, потому что вместе с деревней догорала его прошлая жизнь. Он это чувствовал, видел, но ничего не мог сделать. Что он будет делать без дома? Что скажет людям, которые его выбрали, чтоб он ими руководил, чтоб был их главой? Что они все потеряли, что все, что было в прошлом, теперь не в счет, что старая жизнь уже не вернется, и лучше даже не вспоминать о прошлом, чтобы не ошалеть от боли и не сойти с ума?
Что ждет его на земле, которую он не сможет обрабатывать, не имея дома? Что станется с кладбищем, где похоронен его отец, его деды? Таких, у кого нет дома, родовой башни из камня, считают на Кавказе беднейшими из бедных. Не может считаться мужчиной тот, кто не в состоянии обеспечить семье хотя бы крыши над головой. А тем, у которых нет своих кладбищ, которые не знают, где похоронены их предки, на Кавказе отказывают даже в праве на собственное достоинство.