Так ослабели артиллеристы, где в расчеты специально подбирали самых здоровенных мужиков. А в пехотных окопах люди просто медленно таяли. Те, кто освободился от дежурства и им не нужно было нести боевую службу, залегали недвижно на нарах в землянках и еле выползали в окоп даже по тревоге. Кое‑как прилаживались к ставшим тяжелыми, как бревна, винтовкам в обмятых прорезях бруствера. А отдача после каждого выстрела сбрасывала половину стрелков вниз, в траншею.
Редко в окопах стреляла пехота. А в батальонных тылах под горой, в зарослях у реки, пальба шла такая, будто отбивалось немецкое наступление. Там каждый, завидевший на дереве грача или ворону, хватался за винтовку. Птицы уже не садились на ветки. Но и в воздухе им не было спасенья. Пули гнали их прочь от переднего края. Крупных здесь быстро выбили и съели. Теперь палили по синицам, стрижам, воробьям, сбили высоко в небе даже жаворонка, на свою беду прилетевшего раньше времени.
Бинокли артиллеристов чаще смотрели не в немецкую сторону, а в тыл, за речку Перекшу. Искали там старшину с ездовыми. Оставшись без лошадей, они носили теперь на себе все, что удавалось достать. Все ждали еду. Патронов и гранат в батарее хватало, еще зимой запаслись вдоволь. А суточная еда чуть ли не на сотню людей умещалась теперь в половине вещевого мешка — «сидора».
* * *
Очень не любил Железняков теперь, весною, бывать в своих тылах, что стояли позади, километрах в четырех за Перекшей. Туда не доставали пули, да и снаряды рвались только изредка, потому там и расположили тылы, чтобы сохранить коней, боезапас и другое имущество. Но в последние дни смерть все равно гуляла там меж деревьев в сыром и хмуром еловом лесу, где, подвешенные на лямках, неподвижно висели кони.
»Лес повешенных лошадей», — сказал кто‑то. И, пожалуй, точно. А Железняков знал здесь каждого коня. Не только по кличке помнил — этот под огнем вывез и спас орудие, на этих сам, вместе со взводом, вырвался из‑под бомбежки. Теперь, казалось, все они на одно лицо, даже масть у всех одинаковая — бурые все какие‑то, линялые, темные, и ребра у всех торчат, просто скелеты, обтянутые кожей.
По пути в тыл комбат задержался у подножия высоты двести сорок восемь ноль.
Бодрый, сверкающий, весело журчащий светлый поток снежной воды, устремившейся по лощине меж высотой и Красной Горкой, преградил путь.
Пока мыл в нем сапоги, да искал место, чтобы перепрыгнуть, наткнулся на обычного весеннего пехотинца. Черный от копоти, весь в заскорузлой окопной глине человек стоял на четвереньках прямо в грязи на краю ручья и красной, замерзшей от ледяной воды рукой полоскал в ней какую‑то ветошь, тряпку, потемнелую до черноты.
«Во молодец, — решил было про себя Железняков, — не хочет ходить в грязной рубашке, стирать изловчился».
И еще мелькнула мысль: если у старшины есть мыло, надо, чтобы батарейцы тоже привели себя в божеский вид.
Но пригляделся, и перехватило горло: понял, что полощет пехотинец.
Чуть тронул грязного человека чистым носком отмытого сапога.
Черная, закопченная сажей маска с огромными голубыми глазами повернулась к нему снизу от воды.
Он подивился яркости глаз. Сейчас у всей пехоты, на кого ни глянь, они оловянные, тусклые, а тут такая синь. Наверно, небо, отраженное ясной водой, сверкнуло на черном лице.
Но уши, высохшие, пергаментные уши, что торчали лопухами, да глубокие провалы щек, делавшие лицо пехотинца узким, как выщербленный топор, показывали, что он на последнем пределе истощения.
— Что делаешь, братец? Подохнешь ведь.
Крикнуть не смог. Сказал тихо.
Кривые дорожки слез зазмеились по черному лицу. А может быть, они и раньше были, не первые это слезы. Но человек даже не попытался встать с четверенек.
— Брось, — еще тише сказал Железняков. — Сейчас же брось. Яд это.
— Товарищ командир, — так же тихо, но жалобно прошептал пехотинец. — Не отымайте, товарищ командир. Прелестное же мясо.
А его красная рука все полоскала, полоскала черные лохмотья конского мяса. И по-прежнему бесстрастно сверкала голубой чистотой вода холодного снежного ручья, стремительно несущегося к реке Перекше мимо двух голодных людей.
Конница Белова. Конница Белова! Кавкорпус, прорвавшийся в середине зимы через Варшавское шоссе и раскидавший в полях близ Варшавки сотни лошадей, сраженных с неба самолетами, которых у тебя не было. Может быть, весною ты спасешь его — черного пехотинца, — конница Белова? Последним куском конины спасешь?
* * *
Железняков шагал к лесу, изо всех сил сдерживая клокотавшую боль, шагал, не сказав ничего больше там, у ручья. И всю дорогу вбивая каблуками в землю, печатая на ней тяжелые слова:
«Прелестное мясо… прелестное мясо».
Будь ты проклята, война. Пусть он умрет. Он все равно умрет. Но пусть ему хоть покажется, что он был сыт перед смертью.
А слезы текли и текли, щекотные, соленые, остановить их он не мог, не хотел, да, наверно, и не замечал, до самого леса прощался с погибающим от голода пехотинцем.
И не с ним одним. Нет, не с одним.
Железняков шел в тылы вроде бы за чем‑то другим. Но в душе‑то он знал, что сейчас будет. Только признаться в этом не мог даже самому себе. Не хотел признаваться. Слов таких вслух сказать не хотел. А знать‑то он знал. Шел он спасать батарею. Понимая, хорошо понимая, что и сам может погибнуть и бойцов своих не спасти, не сберечь. Но больше ничего у него не было в запасе. Ничем, кроме этого, не мог он рискнуть. Только самим собою.
* * *
Старшина Пустынников с двумя ездовыми дошел до дивизионного обменного пункта, а потом добрался аж до армейского продовольственного склада. Но даже у своих земляков–саратовцев не выпросил хоть по четверти сухаря на артиллериста, ничего не добыл для батареи.
Перво-наперво на складах ничего нет.
И потом запуганные все. Капитана там какого‑то ихнего, рассказывают, московский генерал своею рукою что ли шлепнул из пистолета за полмешка сухарей. И еще кого‑то. Тот сшустрил и того меньше. Там все рапорта пишут на передовую просятся.
Боятся ее как черт ладана, а пишут. Лучше, говорят, в окопе с голода умереть. Про пули теперь и не вспоминают.
Так и не дали старшине ничего. Даже земляки.
Иди, посоветовали, под Юхнов. Там, на шоссейке, все есть. Помогут.
Так ведь до шоссейки, по нынешним силам и дорогам, дней с десять тащиться. Пока доберешься, всех постреляют за дезертирство. Порядили, подумали, пришлось вернуться. И так они чуть ли не трое суток плавали в грязи по пузо.
* * *
— У нас только один путь спасти батарею, — сказал Железняков, собрав в просторный шалаш старшины всех его ездовых и помощников. — Один! Накормить людей кониной.
И умолк, давая всем привыкнуть к сказанному.
— Расстреляют, товарищ комбат, — приподнялся минут через пять старшина. — Вас же первого и расстреляют.
Ничего больше не сказал Железняков. Долгое молчание застыло в шалаше. Потом кому‑то пришла первая мысль.
— Если на Буйволе привезти на передовую ящика два снарядов, а самого его пустить попастись у речки?
— Ну да, — тут же поддержали его. — Там у Перекши уже вовсю трава зазеленела. С обрыва видно.
— А что? — задумался вслух старшина. — Вполне могло б и немецкой миной достать.
И опять надолго все замолчали. Все понимали, что надо, и хорошо бы спасти батарею от смерти, да каждому своя жизнь тоже не чужая. И вдруг заговорили все разом. Все об одном.
— Прокурор, он не метелки сюда вязать приезжал… Не лыко драть. Прокурор дивизии уже неделю назад или около того обходил с начальником ветслужбы полковой лес подвешенных лошадей.
Потом собрал всех тыловиков у опустевших коновязей и держал короткую речь.
— Не вздумайте коня в котел затолкать. Было уже такое в левофланговой дивизии… Расстрел!
Выслушав нестройные выкрики, покивал головой, застегнул кожаное пальто на все пуговицы и погрозил пальцем.
— Смотрите! — сказал. Потом сжал кулак и взмахнул им над головой. — Рука социалистической законности не дрогнет!
Все очень хорошо запомнили эту вроде бы беседу. И руку, которая не дрогнет.
Но мысль уже обрастала деталями.
Самое простое было убить.
В этом за целый год войны люди поднаторели.
Но потом… Что будет потом? Когда социалистической законности рука доберется до каждого.
И вдруг дикий вопль всех оглушил и ошарашил.
Кто‑то схватился за оружие. Кто‑то за сердце. Когда же за стеной шалаша вопль повторился, все узнали голос.
Минуту спустя, спотыкаясь, цепляясь руками за лапник у входа в старшинский шалаш, встал, покачиваясь, ездовой Ермошкин — первый кандидат на тот свет.
Глаза его, обычно узкие и приветливые, ярко светились злобой и были круглыми, как у совы.
— Ня дам! — еще раз крикнул он во всю мочь и крестом раскинул руки. — Ня допущу!