— Ну, скажи! Будто из Кутьковской слободы!
Недалеко от его родной деревни находится слобода Кутьковская. В давние времена это было село. Когда отменяли крепостное право, жители села потребовали лучшие помещичьи земли. Получив отказ, «встали в претензию» — свою землю не пашут. Отправили кругом посыльных с подводами, чтобы выдавали себя за погорельцев и собирали подаяние. Становились ямщиками, лесорубами, шли по деревням плотничать, класть печки, отправлялись бурлачить, а то и коней красть, разбойничать.
— С голодухи, зверюги, иной раз загинались, но поле пахать — не-е! Так и доселе: кто шорник, кто жестянщик, кто торговлишкой пробавляется. Зато гордости в каждом — во-о! — Санёк, привстав с земли, поднял руку, показывая, сколько гордости в каждом кутьковском жителе. — Скажешь ему: тебе ль гордиться, голяк? Чего не пашешь? А он важно, чисто купец: «Почему я должен на плохой земле сидеть, когда столько хорошей в дурацких руках плачет?»
— Уваженья требуют не по своему месту, — рассуждает Санёк тоном человека, уверенного, что его мысли неоспоримы. — Коли нет путёвого хозяйства, ты в жизни бултыхаешься, как котях в луже. С какой стати я должен перед тобой
шапку сымать? А они полагают — должен. И любой вред могут засобачить
исподтишка.
Он говорит шёпотом, к нашему разговору никто не прислушивается. Вячка «выдвинулся» в поле — будто б получше следить за деревней, а сам, наверное, дремлет. Другие: кто прохаживается, кто прилёг на траву.
— Трое кутьковских служили со мной в Персии, — шепчет Санёк. — Ну, чисто враги для остальных! Уж как их учили («учили» означало били), а всё без толку. Наверняка они за обиду — того… постреливали в спину во время боя. Но никто их на месте не поймал.
Помолчав, продолжил совсем тихо:
— Твой дрючок в шапке — чисто таковский! Не гляди, что выручил. Завтра может так же и под монастырь подвести. Эдак он свой нрав тешит: представляет себя как бы над всем миром.
Услышанное кажется мне чудным до неправдоподобия: деревенский парень «представляет себя над всем миром»! Какие у него на то основания?
Санёк воспринял моё недоверие как должное: истины, доступные ему, от других скрыты. Посмеиваясь, сказал:
— Почему я дал согласие к нам его взять? Мне стало интересно, чего такое он против нас удумает? Сколь он тонкий на каверзу?
«Тонкий на каверзу…» Я думаю о том, какой странный, загадочный человек оказался рядом с нами. Маленький, неказистый, а из–за него погиб сильный умный красивый Павел. А давеча сколько здоровых краснюков отправилось на тот свет из–за него же! К чему он стремится? Откуда в нём способность так независимо, так гордо держаться? Простой крестьянин, «бобыль», как сказал о нём брат. Видимо, и избы–то своей нет.
— И ведь бесстрашный до чего! — шепчу я.
— Так ему дано, — объясняет Санёк презрительно, будто речь о каком–нибудь незавидном свойстве. — За шкирку возьми, об стенку кинь — готов. Не мужик, а насмешка. Зато самовольства — поболе, чем у графьёв. Ему что красные, что белые — он всех ненавидит. Почему? Потому что ни те, ни другие его генералом не ставят.
— Неужели у него такие требования?
— А то нет? — Подумав, Санёк прошептал: — Я гляжу, он к тебе подкатывается. Оно, может, и неплохо. Про кутьковских я слыхал: вдруг им кто–то стал по душе — так они за него на раскалёно железо сядут.
Молчим.
— Щас сядут, — говорит Санёк, — а через час зарежут. Самовольство!
***
За три дня наша дивизия отбросила красных на двадцать вёрст. Противник понёс потери, но не был разгромлен, как рассчитывал генерал Цюматт. В то время как мы наступали на северо–запад, группа красных войск, верстах в пятидесяти к северу, двигалась на восток. У нашего командования не было сил защитить наш тыл. Мы получили приказ отступать.
Бузулук оставлен. Отходим к Оренбургу, не расставаясь с надеждой завтра же ударить вспять. Месим грязь просёлков, но чувство подъёма не покидает. Господи, как верится в победу!
Дважды перед нами показывались разъезды неприятеля… В нашем тылу уже действуют его отдельные отряды.
Ночью был морозец, и ноги не тонут в грязи. С рассвета мы протопали вёрст пятнадцать. Пасмурный холодный день, мелькают снежинки. Вытянувшийся в колонну батальон приближается к деревне. Мы знаем: на батальон получены деньги от командования, и для нас будет куплен бык. Мы останемся в деревне до утра, вдоволь наедимся убоины… Это здорово подгоняет.
Поднялись на безлесый взлобок: вон и деревня. Из неё вправо, на юг, выезжает обоз. При нём коровы, стадо овец.
— Жители смываются, скотину угоняют? — предположил Вячка.
Ротный посмотрел в бинокль. Люди в обозе вооружены винтовками, и ни у кого нет погон. Это красные. Удаляются под углом к линии нашего движения. Если пуститься за ними напрямую, полем, их можно догнать. Нас бесит: они забрали скот, чтобы вынудить нас взять у крестьян последнее. Того жирного быка, что занимает наши мысли, уводят!
Вызвались желающие нагнать обоз; среди них я, Шерапенков. Нас десятка три с лишним. Старшим — Санёк. Идём вспаханным на зиму подмёрзшим полем, что раскинулось по изволоку. Деревня осталась слева. В отдалении перед нами лысый глинистый гребень, за который перевалил обоз. На гребне, поодаль от дороги, высится скирда соломы.
Когда до скирды осталось саженей двести, застучал пулемёт. Шедший левее и немного впереди меня пензенский парень Пегин будто споткнулся: без звука упал ничком. Двое ранены. Лежим, вжимаясь в начинающую оттаивать пашню.
— Ушлые! — в тоне Санька слышится уважение; он стреляет по верхушке скирды. — Будут нас держать, пока обоз не сбежит.
Несколько минут палим по скирде. Пулемёт молчит. Попали? Санёк считает, что нет:
— За верхом прячутся. А пойдём — ещё пару наших срежут.
— Пегин бедный, — срывается у Чернобровкина, — у него сегодня день рожденья!
— Поели говядины! — разносится по залёгшей цепи. Стонут раненые; их волоком потащили к деревне, куда уже вступает наш батальон.
Санёк, как всегда, обстоятелен:
— Чего уж, сами напросились. Ни с чем возвращаться не с руки. Будем окружать.
Понимаем: пока ползком обогнём скирду, обоз окажется так далеко, что его уже не догонишь. Может, удастся хотя бы захватить пулемёт. Пригодился бы он нам здорово: в батальоне нет пулемёта.
— Гляди вон туда, — Шерапенков вдруг показал мне пальцем на гребень, вправо от скирды. — Замечаешь водороину?
Всмотревшись, я увидел промытую весенними водами рытвину: она тянулась с бугра и пропадала.
— Сообрази уклон местности, — сказал Шерапенков таким тоном, будто он заранее знает, что я ничего сообразить не смогу, — водороина должна заворачивать влево и проходить между нами и пулемётом. Если б ты сидел на лошади, ты б её видел.
Не понимаю, куда он клонит.
— До водороины добегу, — говорит он нарочито мягко, как говорят с глупенькими, — по ней, по ней… и буду у пулемётчика за спиной.
— Да, может, она не доходит так далеко вниз, промоина твоя?
— А куда вода девается? — спрашивает насмешливо и вместе с тем терпеливо (так, чтобы терпеливость была заметна). — В дыру под землю уходит?
Я не сдаюсь: а, может, рытвина не заворачивает влево, а проходит где–то справа от нас?
На его лице — презрение. Он даёт мне время его почувствовать. Отвернулся, ползёт к Саньку. Тот задумывается.
— А сколь до неё бежать, до канавы? Срежет он тя.
— Моё дело!
Санёк повернулся ко мне с выражением немого вопроса. У меня вырвалось:
— Я с ним…
Пулемётчик, заметив наше оживление, открыл огонь. Вскрик, ругательства. У нас ещё один раненый.
***
Бьём из винтовок по верху скирды. Пулемёт опять смолк.
— Я пошёл! — не удостоив нас взглядом, Шерапенков побежал вперёд. Несуразный в шинели, в сапогах, которые ему велики, в огромной папахе. «Одна шапка, — выражение Санька, — пол–его роста!»
— Хочет к красным, — возбуждён Вячка. — Ой, уйдёт!
— Если только они его раньше не срежут, — замечает Санёк со злорадством.
Вскакиваю, бегу за Алексеем, изнемогая от сосущего, невыразимо унылого ожидания: сейчас ударит в грудь… в лицо… в живот…
За спиной — густой треск выстрелов: наши стараются прикрыть нас. Однако пулемёт заговорил: распластываюсь на земле. А Шерапенков бежит, клонясь вперёд: маленький человек, словно для смеха обряженный солдатом.
Заставляю себя вскочить, несусь вдогонку, наклоняясь как можно ниже, зубы клацают. Впереди, в самом деле, — рытвина. Пулемёт строчит: вижу, как на пашне перед Алексеем в нескольких точках что–то едва уловимо двинулось. Это в землю ударили пули.
Я бросился в сторону, упал. Въедливо–гнетуще, пронизав ужасом, свистнуло, кажется, над самой макушкой. Последняя перебежка — и я в канаве. Шерапенков встречает ленивым укором: