— Втянула я тебя.
— Ничего! — с независимым видом ответила Дина. Словно Золотова наступила ей на ногу, извинилась, и она вежливо успокоила: «Ничего, ничего».
Тревога от сознания, что ее не собираются ни допрашивать, ни выпускать, росла с каждой минутой.
«Еще проторчу здесь всю ночь! — обожгла мысль. — Бабушка ума лишится».
Она забарабанила в дверь:
— Почему меня тут держат? Эй, слышите? Откройте. Ну!
Щелкнул замок отпираемой двери.
— Кузьмина!
Севастьяновна хлюпнула носом.
— Пресвятая дева Мария, услышь меня! — взмолилась она, выходя.
— Послушайте! — крикнула Дина дежурному милиционеру. — Нельзя же так. Схватить ни за что, ни про что и…
— Как же, как же! Вы тут, как одна, невиновные, — прозвучал спокойный ответ.
Дверь захлопнулась.
Под потолком раздражающе мигала лампочка, громко, с присвистом, храпела Лемона. Маруся окинула полным ненависти взглядом вытянувшуюся, как в гробу, гречанку.
— Всех, кто храпит, стреляла бы.
В камере долго соревновались два звука: Лемонин храп и шаги Дины.
— Знай я, что мильтон заметит, разве ж бы я бросила тебе записку?! — заговорила наконец Маруся. — Я, малохольная, поначалу хотела какого-то мужика просить, чтобы позвонил. Потом, гляжу, ты подходишь. Пока они с обыском орудовали, я раз, и нацарапала на газете, чтоб Золотову позвонила.
Маруся говорила тихо, словно не доверяла ни крепкому сну Монашки, ни стенам, по которым от неверного света лампочки разбросались фантастические тени.
— Понимаешь… как откинули они перину, увидела я, что там, веришь, по́том прошибло. И ведь не ужаснулась от того, что сызнова он, проклятый, подвел меня. За него испугалась. Думаю: если кто позвонит ему, скажет — домой не приходи, он догадается. А не сообразила, что его, надо полагать, прямо с работы уже взяли. Звони не звони — один толк.
Маруся остро посмотрела на Дину.
— Ты-то хоть поверишь, ничего не знала я?
— Конечно, — как можно убежденней ответила Дина. — Он кто вам — Золотов? Муж?
— Господи, — простонала Маруся. — Кто ж еще? Горе он мое. Страдание неизбывное. Как теперь быть? Они мне не поверят, это точно. Вор не тот, кто украл, а кто поймался. Для них: факты налицо. Какое им дело до остального? — Она роняла слова, как скупые слезы, тяжелые и редкие. Видно, откровение давалось ей нелегко, и чего больше было в ее рассказе — тоски, отчаяния или злости на самое себя, когда ум и воля разлажены, Дина определить не смогла бы.
Маруся работала в привокзальном буфете. Торговля шла бойко. Во-первых, буфет находился на людном месте, во-вторых, мимо Марусиной красоты мало кто мог пройти равнодушным. Однако никому не удавалось заслужить Марусино расположение. Не в меру расчувствовавшегося ухажера она немедленно обрывала: «Я, милок, сухарь черствый. Зубки обломаешь». Была у нее одна большая забота: отец. Он лежал второй год парализованный, к нему она и спешила с работы.
Однажды в буфет зашел парень. Невысокий, крепкий, одет обыкновенно. Ничего в лице примечательного, разве что крутые брови да цепкий ястребиный взгляд. Зашел он, выпил стакан вина (пока пил, не сводил с нее глаз!) и исчез надолго. Маруся самой себе удивилась, обнаружив, что думает о нем. Вторично появился он в буфете через несколько месяцев. Отозвал ее в сторонку, протянул сверточек, попросил: «Спрячь». Будто навязал ей свою волю: взяла сверток, не расспрашивая. Вечером взглянула, охнула: дамские золотые часы. «Как посмел, ворюга несчастный?». На другой день столкнулась с ним у ворот дома. «Кто ты? — спросила. — Что тебе надо?». — «Друзья зовут меня Беркутом. Зови и ты так. Полюбилась ты мне. Часы попросил спрятать, чтоб ты без всяких объяснений узнала, кто я». — «Ишь ты, — удивилась Маруся. — Я ж могла…» — «Могла да не сделала». Вынесла она ему часы, приказала, чтоб позабыл о ней. Не послушал. Зачастил в буфет. Возьмет вина или пива, потягивает молча, глазищами тревожит. Поняла она скоро: конец ее свободе. «Да он же вор, вор», — твердила себе. «А ты его человеком сделай», — шептал проклятый второй голос. Чего долго рассказывать? После смерти отца пришел Беркут к ней и остался. Пообещал бросить дурное занятие, забыть кличку Беркут. Имя-то у него теплое: Славка. Есть птичка певчая с таким именем. Маленькая, быстрая. Кричит: фьюить, фьюить. Славка — это поле, луг. Разве для певчей птички годится тюрьма? На работу Славка устроился, жалованье стал приносить приличное. Но однажды исчез на всю ночь, с рассветом вваливается — лицо темное, нехорошее. «Не ругай, просит, и прибери». Протягивает несколько сотенных пачек. Прикрыла она рот рукой, чтоб не закричать. Ей бы выгнать его, пойти в милицию. Не выгнала, не заявила. «Скоро он отцом станет!» — оправдывалась перед собой. Спрятала те горькие деньги, а потом отвечала наравне с ним. Прокурором по их делу была женщина. Как нынче Дине, так в ту пору ей все открыла. И добилась та прокурорша чуда: Марусю освободили. Славка отбыл положенное, вернулся. Увидел дочку — вылитую свою копию, заплакал. Да, видно, горбатого могила исправит. Через два года сызнова сорвался…
Маруся оборвала рассказ, заметалась по камере, пнула ногой парашу. Лемона, успевшая за это время опять повалиться на спину, вымучивающе храпела.
— Да проснись ты, идол! — крикнула Маруся, стукнув гречанку по пяткам.
Монашка села, бессмысленно глядя перед собой, поняв же, что спать ей не дает все та же Золотова, выругалась.
«Хороша монашка!» — удивилась Дина. Рассказанное Марусей не шло из головы. Чужая жизнь имеет то удивительное свойство, что в ней все необычно и странно. И как бы ни текла твоя собственная — дурно ли, хорошо ли, — кажется, будто так и надо, и пусть мал твой опыт, поверхностны суждения, а столкнувшись с чужой необычностью, чужой бедой, ты полагаешь, что в этакой же ситуации поступил бы и умнее, и дальновидней.
— Не стоило отдавать записку? — спросила Дина Марусю. — Хуже вам от этого не будет?
— Куда хуже, чем есть. Нет, не путайся промеж нас.
Вернулась Севастьяновна. Ее лицо напоминало лицо божьей матери, перед которой теплится праздничная лампадка.
— Послушалась я тебя, Лемона, — кротко сообщила она. — Призналась гражданину следователю. Во всем, как есть, призналась. Велел собираться. В тюрьму, наверное. А разберись, какая я растратчица? Так, плевок один.
Она поправила под платком седые лохмы, что-то выгребла из-под подушки и метнула за пазуху, застегнула кофтенку, достала из пристенного шкафчика оставшийся от ужина кусок хлеба, постояла, раздумывая, положила обратно:
— Тебе, Лемонушка.
Поклонилась:
— Не поминайте лихом!
И ушла.
— Сильна! — презрительно отозвалась Маруся. — Такие, когда подают нищему милостыню, кричат богу: «Видишь, какая я добрая?». От нее, паскуды, какая нам вера?
— Ай-ай, нехорошо покойников да заключенных оговаривать, — попеняла, снова натягивая на себя монашескую личину, гречанка.
Маруся негромко ругнула ее. Та не обиделась.
— Эпоха нынче! — сладко зевая, говорила она. — И днем, и ночью люди работают. Племянник у меня есть, в горторге кем-то. Так он детей своих почти не видит. Уйдет — они спят. Придет в час-два ночи — они опять спят. Вот и тут так-то.
Снова щелкнул отпираемый в двери замок.
— Выходите.
— Кто? — подняла от подушки голову гречанка.
— Все. К следователю. В коридоре подождете. Ходи за каждой.
Следователем оказался тот самый сержант со шрамом, что отнял у Дины записку. Первой он пригласил в комнату Лемону.
— Ну, так как, гражданка Дрангианова, — послышалось из-за неплотно прикрытой двери, — сегодня поведете себя умнее? Скажете правду?
— Я и вчера, гражданин Войко, говорила правду, — степенно, с достоинством отвечала Монашка.
Дина представила: руки ее молитвенно сложены на груди, глаза потуплены. Артистка!
— Да, да! Никто из вас не врет, — в голосе сержанта слышалась насмешка. — Кузьмина тоже… двое суток клялась-божилась, а сегодня, извольте, покаялась… Давайте и вы, Дрангианова, не тяните. Вам лучше будет.
— Чего тянуть, гражданин следователь? Тянуть нечего. Вы, пожалуйста, не сравнивайте меня с Кузьминой. Она сама по себе, а я сама по себе. Мы с нею разные.
— Полно врать! — повысил голос Войко и стукнул ладонью по столу.
— Гражданин следователь! — канючила Лемона. — Какой мне смысл обманывать? Мы, греки, не любим запираться. Мать моя была повивальной бабкой и меня научила облегчать муки женские. Но чтобы я убила зарождающуюся жизнь? Бога прогневила? Оклеветанная я. Одинокую простую женщину оклеветать, что плюнуть.
— Бросьте простотой прикидываться! — крикнул Войко. — Либо говорите правду, либо…
— Клянусь вам, клянусь.
Неплотно прикрытая дверь раскрылась пошире, и Дина увидела, как Монашка истово крестится, округляет глаза, бьет себя в грудь, и чем энергичнее она это проделывала, тем большим презрением проникалась к ней Дина. Увидев, как безнадежно махнул Войко рукой, она подумала, что на его месте тоже никому бы не верила, презирала клятвы. Сержант продолжал уговаривать Лемону признаться, а она твердила, что признаваться ей не в чем, и весь их разговор напоминал заколдованный круг, из которого ни один, ни другой не мог выбраться.