— Над нашей Родиной нависла серьёзная опасность…— сказал Сталин и вдруг спросил: — Как могло случиться, что наша славная Красная Армия сдала фашистским войскам ряд наших городов и районов? Неужели немецко-фашистские войска в самом деле являются непобедимыми войсками…
Штрум сам сотни раз задавал себе этот вопрос, себе и близким своим. Он никогда не верил в силу фашизма. Но эти страшные десять дней, эти круглосуточно идущие на запад эшелоны с войсками и орудиями, эти огромные силы, брошенные на врага, и, несмотря на это, потеря Литвы и многих областей, районов, сотен городов и сёл. Неужели немцы сильней, неужели непобедимы?
И Сталин прямо задал этот вопрос:
— Неужели немецко-фашистские войска в самом деле являются непобедимыми войсками, как об этом трубят неустанно фашистские хвастливые пропагандисты?
На мгновение у Штрума захватило дыхание, он ещё ближе придвинулся к репродуктору. Что скажет сейчас Сталин, как ответит на этот вопрос? И именно в этот миг Сталин сказал:
— Конечно, нет! История показывает, что непобедимых армий нет и не бывало.
«Конечно, нет!» — сказал Сталин, выразив в этих словах всю силу своей душевной убеждённости.
Эти просто произнесённые слова помогали взглянуть в будущее сквозь густую пыль, поднятую миллионами сапог вторгшихся в Советский Союз фашистских солдат. И в этой убеждённости было не только понимание закона войны, не только презрение к авантюристу, вздумавшему преградить пути человеческой истории,— в этой убеждённости была вера в силу народной воли к свободе, в ту боевую и трудовую силу, которая и определяла будущее мира.
Штрум оглянулся, испытывая желание разделить с кем-нибудь своё чувство, и увидел, что он не один. В дверях стояла Людмила Николаевна, а с улицы к открытому окну подошли несколько человек: сторож Семён, водитель Василий Николаевич, два молодых парня — рабочие военного завода с противогазами на боку — и отец этих парней, сурового вида седой человек, председатель поселкового совета, и красноармеец с зелёным мешком за плечами, видимо, спешивший к утреннему поезду, и пожилая колхозница с молочным бидоном в руке.
И у них у всех — и у сурового, седого человека, и у Людмилы, и у старухи колхозницы, и у широколобых молодых рабочих, и у красноносого старика Семёна, и у рослого светлоглазого красавца красноармейца — было одно и то же напряжённое и сосредоточенное выражение лица.
Сталин сказал:
— Дело идёт, таким образом, о жизни и смерти Советского государства, о жизни и смерти народов СССР, о том — быть народам Советского Союза свободными, или впасть в порабощение.
Он заговорил о том, какие задачи стоят перед армией, перед лётчиками, перед рабочими и колхозниками, перед интеллигенцией. Он призывал бороться с паникёрами и дезертирами.
Он обратился с призывом уводить скот, вывозить паровозы, вагоны, горючее, хлеб из угрожаемых районов и уничтожать, сжигать всё, что не удастся вывезти.
И то, что он говорил, было жизненно необходимо и для старухи крестьянки, проводившей вчера на фронт сына, и для тех, кто слушал его в колхозе за Днепром, под приближающийся грохот немецкой артиллерии, и для жены профессора, стоявшей у входа на дачную террасу, и для красноармейцев, высаживающихся из эшелона на вокзале в Смоленске, и для молодых матерей в родильном доме, и для маршалов Ворошилова, Тимошенко, Будённого, командовавших войсками на северо-западе, западе и юге{30}, и для старика сторожа Семёна.
Сталин сказал:
— Войну с фашистской Германией нельзя считать войной обычной. Она является не только войной между двумя армиями. Она является вместе с тем великой войной всего советского народа против немецко-фашистских войск…
И он назвал эту войну всенародной Отечественной войной…
Теперь, через год, сидя у окна в скором поезде, Штрум вспоминал это утро. За этот год Штруму пришлось испытать многое — и тоску, и тревогу, и душевную боль. Но после сталинской речи он уже ни разу не переживал душевного смятения, силу которого познал в первые десять дней войны.
33
Они приехали в Москву перед вечером. Город в этот час был полон печальной и тревожной прелести. Москва не боролась с приходом тьмы, не зажигала в окнах огней, не освещала фонарями свои площади и улицы. Город плавно переходил от сумерек ко тьме, так отходят к ночи долины и горы. Уж никто в пору мира не увидит, если не видел этого в те летние вечера, каким было вечернее небо над затемнённой Москвой, как спокойно и уверенно ложился сумрак на стены домов и становились невидимы тротуары и асфальт площадей. Мирно блестела при луне вода у обтёсанных камней Кремлёвской набережной, совершенно так же, как блестит при луне поросшая камышом робкая сельская речушка. Бульвары, городские сады и скверы казались ночью дремучими без тропинок и дорог. Ни один даже слабый луч городского света не нарушал неторопливую работу вечера. А в пепельно-синем небе тихо белели аэростаты, и минутами казалось, что это серебристые ночные облака.
— Какое странное небо,— сказал Штрум, шагая по платформе Казанского вокзала.
— Да, небо странное,— сказал Постоев,— но более странно будет, если за нами пришлют, как обещали, машину.
Публика расходилась быстро и молча, это пришёл в Москву поезд военной поры — на перрон не вышли встречающие, а среди приехавших не видно было детей и женщин. В большинстве из вагонов выходили военные в плащах и шинелях, с заплечными зелёными мешками. Торопливо и молча шагали они, поглядывая на небо.
В гостинице «Москва» Постоев попросил у дежурной комнату не выше четвёртого этажа.
— Теперь все хотят не выше четвёртого,— улыбаясь, проговорила дежурная,— все не любят бомбёжки.
Постоев шутливо сказал:
— Что вы, я-то как раз люблю бомбёжки.
В коридоре встретилось им много военных, несколько красивых женщин. Все оглядывали седого богатыря Постоева.
Из полуприкрытых дверей слышались громкие голоса, иногда звуки баяна. Седые официанты носили подносы с незатейливой едой сорок второго года: каша и картофель; скромность еды подчёркивалась блеском массивных никелированных судков.
— Ох,— сказал, отдуваясь, Постоев,— а ведь, знаете, в воздухе гостиницы всегда содержится какой-то микроб студенческого легкомыслия, чёрт знает, что в голову лезет.
Ночью, несмотря на усталость, они долго не могли уснуть, но разговаривать не хотелось — оба читали. Постоев вставал, ходил по комнате, принимал лекарства.
— Вы не спите? — спросил он тихо.— Что-то мне на сердце тяжело, ведь я в Москве родился, на Воронцовом поле, в Москве вся моя жизнь, всё близкое и дорогое. И отец и мать на Ваганьковском похоронены, и я бы хотел с ними рядом… я ведь старик… а гитлеровцы всё прут, проклятые.
Утром Штрум раздумал ехать вместе с Постоевым в комитет, решил пешком пройти к себе домой и оттуда в институт.
— К двум часам я буду в комитете, позвоните мне, а сейчас поеду в наркоматы,— сказал Постоев.
Он был оживлён, с весёлыми глазами, радовался предстоящим деловым встречам; казалось, не он ночью говорил о войне и смерти, о старости.
34
Штрум пошёл на телеграф — отправить телеграмму Людмиле Николаевне. Он шёл по улице Горького, мимо забитых досками и заложенных мешками витрин, по просторному пустынному тротуару.
Отправив телеграмму, он снова спустился к Охотному ряду, решив пешком пройти через Каменный мост, по Якиманке, к Калужской площади.
По Красной площади проходила красноармейская часть.
И мгновенное чувство заставило Штрума связать воедино громаду Красной площади, Ленинский мавзолей, величественную стену и башни Кремля, и ту прошлогоднюю осень, когда он, казалось, навеки прощался с Москвой, стоя на площадке вагона, и это сегодняшнее небо, и лица солдат, утомлённые и строгие.
Часы на башне пробили десять.
Он шёл по улицам, и каждая мелочь, каждая новая подробность волновали его. Он смотрел на окна с наклеенными синими бумажными полосами, на разрушенный бомбёжкой дом, обнесённый деревянным забором, на баррикады из сосновых брёвен и мешков с землёй, с щелями для орудий и пулемётов, смотрел на высокие, блещущие стёклами новые дома, на старые дома с облупившейся местами штукатуркой, на надписи, подчёркнутые яркой белой стрелой — «Бомбоубежище»…
Он смотрел на поредевшую толпу прифронтовой Москвы — много военных, много женщин в сапогах и гимнастёрках, смотрел на полупустые трамвайные вагоны, на быстрые военные грузовики с красноармейцами, на легковые машины в зелёных, чёрных пятнах и запятых — у некоторых стёкла были пробиты пулями.
Он смотрел на молчаливых женщин в очередях, на детей, играющих в сквериках и во дворах, и ему казалось — все знают, что он лишь вчера приехал из Казани и не провёл вместе с ними жестокую холодную московскую зиму…