Но получилось так: чем глубже вклинивались немецкие армии на юго-востоке, тем дальше уходила война от Москвы, тем тише, неподвижней становился фронт под Москвой.
Многие дни и недели над Москвой не появлялись немецкие бомбардировщики, жители перестали обращать внимание на гудящие в небе истребители, привыкли к ним настолько, что при короткой тишине в небесах поглядывали наверх: отчего исчез привычный шум…
В трамваях и метро было свободно. На Театральной площади и у Ильинских ворот люди не толкали друг друга даже в самые горячие часы. Девушки — бойцы ПВО по вечерам деловито и привычно запускали в небо серебристые аэростаты воздушного заграждения на Тверском, Никитском и Гоголевском бульварах и на Чистых прудах.
Но, хотя осенью 1941 года эвакуировались сотни московских учреждений, предприятий, вузов, школ, Москва не опустела.
Жители Москвы постепенно привыкли к близости фронта, занялись своими делами и заботами, запасали на зиму дрова, картофель.
Успокоение сердец и умов произошло по нескольким причинам. Первая причина была ложной: обманчивое физическое ощущение удалившейся опасности от Москвы, ощущение действительно совершенно ложное.
Вторая причина успокоения заключалась в том, что человек не может долгий срок находиться в противоестественном для жизни состоянии чрезвычайного напряжения.
Человек привыкает к такому состоянию и даже успокаивается не оттого, что вовне меняется что-либо к лучшему, а оттого, что внутри самого человека растворяется напряженное ожидание, размытое течением его каждодневных забот и трудов. Так больные успокаиваются не оттого, что выздоравливают, а оттого, что привыкают к болезни.
И наконец, третья, истинная и действительная причина успокоения происходила оттого, что в людях торжествовала бессознательно и сознательно вера в то, что Москва никогда не будет сдана немцам. Эта вера окрепла в ноябре 1941 года, когда немцев, подошедших к предместьям Москвы, захлестнувших петлю окружения до Рязани, отогнали к Можайску, выгнали из Клина и Калинина, эта вера крепла оттого, что Ленинград, сдавленный голодом, огнем, льдом, в течение трехсот дней не сдавался. Эта вера все ширилась и крепла и сменила то тяжелое чувство, которое жители Москвы испытывали в сентябре и октябре 1941 года.
Летом 1942 года жителям Москвы казалось, что тон газет и сводок излишне суров, излишне встревожен. В мыслях людей под влиянием менявшихся обстоятельств происходили удивительные изменения. Поступки людей получали новое освещение и по-новому объяснялись людьми.
В октябре 1941 года некоторые москвичи, обывательски настроенные, отводили глаза, когда их спрашивали, почему они не садятся в эшелоны и не уезжают на восток.
В ту пору считали, что человек, бросивший на произвол судьбы все свое имущество, оставивший квартиру и уезжавший с заводом или учреждением в Башкирию или на Урал, поступает патриотично. Человек, отказывающийся от эвакуации в связи с тем, что теща его нездорова, или потому, что в эшелон нельзя погрузить пианино и трельяж, считался обывателем, а то и похуже.
Теперь, летом 1942 года, кое-какие люди, забыв о подлинных мелких мотивах своих прошлогодних решений, объявили уехавших в эвакуацию беглецами. Обыватели забыли, какая пропасть лежала между ними и теми истинными защитниками столицы — дружинниками ПВО, бойцами истребительных отрядов, работницами, красноармейцами, рабочими ополченцами,— что остались кровью своей оборонять Москву.
Обыватели чувствовали себя в Москве просторно и говорили — хорошо бы, правительство запретило обратный въезд в столицу всем эвакуированным в 1941 году.
Изменились обстоятельства, и сами собой изменились взгляды людей на произведенные ими поступки, на мотивы этих поступков. Ведь текучесть взглядов и мнений в зависимости от мелких выгод сегодняшнего и завтрашнего дня и есть духовная основа всякого обывателя.
А те, кто уезжал в октябрьские дни, захватив с собой немного белья, валенки, несколько буханок хлеба, люди, говорившие: «Стоит ли запирать квартиры, пусть бойцы, что будут драться за Москву, пользуются всем моим добром, и бельем и вещами»,— эти люди сейчас писали соседям, управдомам, дворникам — просили следить за вещами, жаловались прокурорам и начальникам районных отделений милиции. И сложилось так, что обыватели корили уехавших, дивились их мелочности. Но этот любопытный случай — одна из малых частностей московской жизни. Главное было в другом.
Сильные, самоотверженные рабочие люди, защитники Москвы, с энергией продолжали работу. Те, кто остался защищать Москву, строить баррикады, рыть окопы, вновь вернулись на фабрики и заводы.
Уехавшим казалось, что они увезли с собой жизнь и тепло Москвы. Они представляли себе засыпанные снегом заводские цехи, холодные котельные, опустошенные, без станков, пролеты, дома, стоящие как мертвые глыбы. Им казалось, что вся энергия жизни ушла с ними из Москвы и ожила в новых военных стройках Урала, Башкирии, Узбекистана, Сибири. Но они не оценили всей жизненной силы великого советского города. Сила Москвы оказалась неисчерпаемой, и вновь задымили заводские трубы, ожили заводские цехи. Рабочая сила москвичей словно удвоилась, ее хватило на то, чтобы пустить новые корни на суровой земле новостроек, и на то, чтобы из корней, оставшихся на московской земле, поднялась и зашумела вторая заводская жизнь. И это породило новую любопытную частность.
Уехавшие стали тревожиться. Москва жила без них, и они снова захотели быть в Москве. Они хлопотали о том, чтобы им разрешили вернуться, называли оставшихся в Москве мудрецами, забыв о том, какого труда стоило им в октябре сесть на поезд. И те из них, кто уехал в Саратов, в Астрахань, говорили: «Да ведь в Москве куда спокойней, чем на Волге» — и словно не понимали, что судьба Москвы неотделима от судьбы Волги, от судьбы России.
Москва, дымившая зимой железными трубами, выставленными в отдушины и форточки, Москва баррикад и дневных воздушных налетов, Москва, чье свинцовое небо освещалось пожарами и зарницами бомбовых взрывов, Москва, хоронившая по ночам трупы убитых во время налетов женщин и детей,— эта Москва летом вдруг стала нарядной, красивой, и на Тверском бульваре, под самый комендантский час, на скамейках сидели парочки, и цветущие липы после теплого дождя пахли так славно, так сладко, как никогда, кажется, не пахли в мирное время.
41
На третий день после приезда в Москву Штрум сложил вещи и чемодан и ушел из гостиницы, где имелась в ванной горячая вода и где каждый день желающие могли получить вино и водку.
Дома он раскрыл окна и пошел на кухню, чтобы развести водой высохшие в чернильнице чернила,— из крана лениво потекла рыжая жидкость, и он долго ждал, пока струя очистится.
После этого он сел писать открытку жене, потом принялся за письмо Соколову — подробно описывал свои разговоры с Пименовым. По-видимому, через неделю-полторы все довольно многочисленные формальности, связанные с утверждением плана работ, будут закончены.
Штрум надписал адрес на конверте и задумался. Странное чувство возникло у него. В Москве он собирался горячо спорить, доказывать, как важны работы, задуманные им, а оказалось, что спорить не пришлось, все его предложения были приняты.
Он запечатал конверт и стал ходить по комнате. «Хорошо дома,— подумал он,— правильно, что перебрался сюда». Вскоре он уже сидел за письменным столом и работал.
Время от времени он поднимал голову и прислушивался — какая тишина! И неожиданно Штрум понял — он не тишину слушал, а ждал, не раздастся ли звонок, мало ли что, вдруг соседка, живущая у Меньшова, позвонит, и он скажет: «Посидите со мной, очень уж грустно одному».
А когда работа увлекла его и он, забыв о недавних своих мыслях, быстро писал, склонившись над столом, постучалась соседка и спросила, не сможет ли он одолжить ей две спички, зажечь газ: одну на вечер, вторую на утро.
— Одолжить две спички не могу, но безвозвратно дам вам коробок… Да вы зайдите, зачем стоять в коридоре,— проговорил он.
— Какой вы добрый,— смеясь, сказала соседка,— спички теперь — дефицит,— и вошла в комнату. Она подняла с пола смятый мужской воротничок, положила его на край стола и проговорила: — Сколько пыли, какой беспорядок.
Когда она нагибалась и мельком, снизу вверх, посмотрела на Штрума, лицо ее было особенно миловидным.
— Боже мой, у вас рояль,— сказала она,— вы умеете играть? — Она задавала шутливые вопросы, ей хотелось посмеяться над ним.— Играете, но немного, наверно чижика? — спросила она.
Он развел руками.
Штрум был неловок и робок с женщинами.
И сейчас ему, как многим застенчивым людям, казалось, что он холодный, житейски опытный, а женщине с ясными глазами в голову не приходит, что она нравится соседу, владельцу спичек, что он смотрит на ее тонкие пальцы и на ее загорелые ноги в сандалетах на красных каблуках, на ее плечи, маленькие ноздри, грудь, волосы.