Крукавец пошевелился и чуть не вскрикнул: ногу словно пронзило электричеством, в икре покалывало иголками, и была она онемелая, чужая. Пересидел! Пройдет, но неприятно. Будто омертвела. Он прислушался к себе: эта омертвелость ползет выше, к животу, расползается на другую ногу, на руки, на грудь, на сердце. И уже он весь, до кончиков волос, омертвелый. Блажь! Он дрыгнул ногой, чтоб поскорей прошло онемение. Косясь на Крукавца — рассердился, что трясет на ухабах? — возница сдерживал лошадь, как будто мог этим уберечь от тряски. Степан сказал сквозь зубы:
— Поняй, поняй.
Подвода проехала до одинокого тополя, от него свернула на проселок, едва намеченный в траве, он то и привел к хутору: хата за березами. Крукавец спрыгнул на траву, велел уезжать — и лошадь и возница настороженно косились на него.
Скрип отъезжающей подводы догнал у хаты. Крукавец постоял, чтобы его догнали и шлепки первых капель. Туча ползла над печной трубой, над березами, над тополем при дороге, а за тополем — распятие, а дальше, на горке, кладбище, там полно распятий, они увиты барвинком. Вот кому — в могилах, под крестами, под кладбищенским барвинком — ничто уже не грозит. Ха-ха-ха! Так же, вроде беспричинно, смеялся Крукавец и за столом. Он пил, ел, рассеянно прислушивался к шуму дождя, рассеянно поглядывал на хозяйку, на ее мальчишку, нелюдимо жавшегося в углу. Поглядит на них — ни звука. Поглядит на положенный перед собой на стол привядший колокольчик — засмеется. И еще поглядывал на длинную немытую лавку: рядом с ним карабин и граната. Чтоб были под рукой. Мало ли что может произойти. Немцы, конечно, сволочи: не дают свое оружие, про их автомат и не заикайся. Советский бы раздобыть, у пограничников ППД были на вооружении. Мельник где-то раздобыл. Стащить с немецкого склада опасно: охраняют и в случае промашки постреляют либо вздернут. Барахлишко и жратву тащим, тут немцы не такие бдительные. Хотя, если застукают, тоже несдобровать. Отсюда вывод: хлопцы пусть работают поаккуратней! Вообще ему в точности известно: с другими группами националистов у немцев были стычки и даже перестрелки. Есть такие оуновские вожаки, что и Советы ненавидят, и немцам при возможности гадят. Крукавец себе того не позволяет: опасно, Германия — держава, немцы — хозяева.
Он рвал зубами мясо, перемалывал, сомкнув губы, пережевывал, судорожно, толчком, по-звериному проглатывал, потом смеялся, смотрел на чернокосую и чернобровую хозяйку, на черномазого ее мальчишку, который затравленным волчонком выглядывал из-за печки. Да и хозяйка затравлена: глядит с подобострастием, вздрагивает при каждом его жесте, улыбается робко, заискивающе. Будешь затравленной: одна на белом свете, где война, смерть, страх, мужик-то второй год как помер: напился, упал в грязь и захлебнулся той грязью, весной было, в распутицу. Чернявая, — может, помесь? Но он не будет распутывать это. Пока она с ним, пускай не тревожится. Он поручится, что украинка, и отстанут.
Была бы чистокровной, так ничье заступничество не спасло б. Немцы всех евреев — в гетто, под пулю, во рвы. Или вывозят куда-то в Польшу. Он думает, туда же, под пулю, во рвы. Да и свои, националисты, приложились: вырезали целые семьи. Польские семьи тоже вырезали. И хлопцы Крукавца к этому прикладывались. Во главе с Антоном Мельником, который расписывается: «А.Мельник» — как будто Андрей Мельник. А Крукавец поначалу хворым сказался, но после и ему пришлось участвовать кое в чем. Чтоб знали хлопцы: главный он, Степан Крукавец, а не «А.Мельник», сифилитик, батяр и иуда. Только зачем крайности? Насиловали, после груди вырезали, глаза выкалывали… Крукавец был против такого. Ну позабавились с ихними бабами, ну пограбили которых с пейсами — и пореши всех, не мучь. Конечно, вслух он не высказывался: перед ним волчья стая, он вожак, что ж, он будет слабость показывать?
По окну хлестал мутный дождь, завывало в трубе, отрыгивал Крукавец — звуки понятные и простые. А отрыгивается — значит ест с аппетитом. И это желание есть было, пожалуй, единственное его желание. Не хотелось ни слушать, ни говорить, не хотелось ни двигаться, ни ложиться в постель, ни ехать домой — да и не на чем, он же отпустил подводу. Желаний не было потому, что в теле омертвелость. И в душе — она. Он подумал об этом, стараясь вызвать жалость к себе, но она не появилась. Насытится, и охота есть пропадет. Пока же рвет острыми, подточенными зубами мясо, перемалывает с закрытым ртом. Молчит. И женщина молчит, подавая еду, и мальчишка молчит в углу. Звереныш, волчонок, дать ему что-нибудь? И вдруг воспоминание: он сам мальчишка, совсем маленький, отец везет его на санках, и он кричит: «Папа, ты куда убегаешь?» Но и это не вызвало ничего — мелькнуло и пропало.
— Я ему: «Кум-зернышко, ты на меня бочку не кати… Чего катить-то без толку, кум-зернышко?» — Иван Харитонович Федорук, помпохоз, сосет здоровенную самокрутку и рассказывает неспешно, слова через час по чайной ложке.
Новожилов, к которому обращен этот рассказ, нетерпеливо дергается: быстрей бы говорил, не тянул кота за хвост и вразумительней. Вроде по-русски, а понимаешь не лучше, чем если бы говорил по местному. Что за кум-зернышко, что значит —катить на кого-то бочку? Федорук не без снисхождения объясняет:
— Кум-зернышко? Так я обращался к людям. До войны. Когда был директором. Привык… А катить бочку — возводить напраслину, чего ж тут не понять? Понял, Эдик?
— Понял, Иван Харитонович, — отвечает Новожилов, морщась. Что за удовольствие, когда тебя, начальника штаба, кличут Эдиком, а ты должен отвечать: Иван Харитонович, Ибо помпохоз отряда годится тебе в отцы, он бывший директор сахарного завода, шишка и держится по-прежнему начальственно. Да он и есть начальник: помощник командира отряда по хозяйственной части, но и Новожилов не пешка, штаб под его началом, и вообще он заместитель Скворцова. Ух, что за самосад курит Федорук, дрянь вонючая, горло саднит от дыма. Но сделать замечание неудобно, да и бесполезно: все на подводе, кроме Новожилова, дымят цигарками. И на второй — тоже дымят.
— Я ему, бисову сыну, режу: «Кум-зернышко, у тебя недостача, а ты ховаешься за директорскую спину, на меня валишь. Она, спина-то, хоть и широкая, да жулика не скроет…» — Голос у Федорука сиплый, застарело-простуженный, спина действительно широкая, под большим красноватым носом вислые, по-западноукраински, усы (Новожилову кажется: слова Федорука застревают в усах, не все доходят до слушателей). А и медленно же говорит Иван Харитонович: на десять слов — десять затяжек, уж лучше б вовсе не рассказывал.
Подводы ехали лесной дорогой, то параллельно просеке, то пересекая ее. Выехали после обеда и на месте должны быть к вечеру, потемну. Теперь они так частенько раскатывают — на подводах, а то приходилось ногами отмеривать, длинные тут версты, на Западной Украине. Потому что враждебные. На каждой версте, на каждом шагу можешь напороться на немцев, оуновцев, полицейских. Поэтому разговоры разговорами, а винтовки, автоматы наготове, и глаза шарят по дороге, по лесной чаще.
Новожилов покачивался, налегая одним плечом на плечо помпохоза Федорука, другим — на спину Дурды Курбанова, повозочного; этот туркменский паренек нравится Новожилову, что ни поручат — исполняет с усердием. Лошадей любит; Федорук произвел его в конюхи, в повозочные, и тут Дурды показывает себя с самой лучшей стороны — так бы записал ему в характеристику, будь мирное время. Где оно, мирное время? Вместо него война, вместо армейской службы партизанство, вместо привычного порядка кавардак. И внешне: вместо единообразия воинской формы — кто во что горазд: гимнастерки, шинели, свитки, плащи, пиджаки, фуражки, пилотки, кепки, шляпы, сапоги, ботинки и… даже тапки. Каково кадровому командиру взирать на это? Разве красные тряпочки на головных уборах изменят положение? У него самого армейские сапоги разбиты, гимнастерка и шаровары продраны, шинель прожжена, но все равно сапоги с подвязанной подошвой обметает тряпочкой, кое-как заштопанную гимнастерку или шинель перетягивает в талии ремнем, пряжку драит толченым кирпичом, подшивает выстиранный подворотничок. Что вы хотите, внешний вид для кадрового командира не пустой звук.
— Вот ты и рассуди, Эдик. Я директор завода, член райкома партии, депутат, уважаемый в районе человек, и что же, кому больше веры? Жулик сваливает на меня. Ты спросишь: удается ли ему? Да как тебе сказать… Кое-что и удается, потому существует закон в природе: ври-ври, что-нибудь и останется…
Федорук тягуче, обстоятельно, в подробностях передавал историю, как он выводил проходимца на чистую воду и во что ему это обошлось, искурил одну цигарку, свернул вторую. Решил табачить без перерыва, уморить Новожилова. Но он слушал терпеливо. И очень внимательно. Такова уж натура: все, что делает, делает серьезно. Недаром его назначили начальником штаба. Он наведет порядок и дисциплину! Коль доверили — оправдает доверие. И он не кабинетный работник (его «кабинет» — угол в штабной землянке), он должен выезжать на местность, знакомиться с условиями боевых действий воочию, участвовать в них непосредственно.