Тут застрочил пулемет. Крупнокалиберный. Пули жик-жик. Уже после сообразил, что ползу к пулемету. После того, как выбрался из канавы! Думаю: «Подберусь к пулемету и достану очередью ли, гранатой. Пускай Лобода увидит, кто я есть». Дальше думаю: «Да не заради Лободы рискую, а к общей пользе. Не утихомирь пулемет — наших покосит». И ползу. Но пулемет, подавиться ему своим свинцом, как врежет очередь перед моим носом, и еще. Чудом не полоснуло, а в следующий момент я сковырнулся в яму, на голову Лободе. Тоже полз к пулемету и тоже спасался в яме. А пулемет стегает по яме, не дает нам высунуться. Лобода нервничает, переживает, что вижу его нерешительность. Да я и сам не решался вылезти, здесь же прошьет очередью, кому это нужно? И мне не было стыдно, что не вылезаю из ямы. А неприятно было — из-за соседства Лободы. Стыдно мне стало после боя, когда узнал: Коля Пантелеев гранатой подорвал пулемет. Почему он, а не я? Высунулся б из ямы — погиб бы без пользы? Головой соображаю: правильно, что зазря не погиб. Сердцем же чувствую: в бою беречь себя — не победишь.
Покуда подбирали трофеи, налаживали повозки и приводили в норму битюгов, я присматривался к Пантелееву. Коля как Коля: высокий, белобрысый, с проплешиной, младший сержант на третьем годе службы, хвалят — краснеет, аж веснушки пропадают, словом, какой был, такой остался. А хвалили его и командир отряда, и комиссар, и другие, даже Лобода что-то бормотнул одобрительное. Я тоже одобряю, но помалкиваю. У меня привычка — перемолчать. Вот ежель вообще, про жизнь покалякать — изволь, всегда пожалуйста. Но без конкретностей… В этом бою убило у нас одного. Санитаром был. Не успел никому оказать помощь, как очередью окрестило. Да никому и не нужна была помощь: раненых не было, а самого убило наповал. Вот и спрашивал я себя: уничтожь ты или Лобода пулемет раньше, может, и не досталась бы очередь нашему санитару? А ежель мне б досталась? Заторопился бы, замельтешился — и схлопотал бы пулю? А?
* * *
Я шел то вместе с Игорем Петровичем, то в середине группы, то в хвосте. Это оттого, что хотелось быть везде. Смешно? Наивно? Да как сказать. Если на посторонний, поверхностный взгляд, наверное, наивно и смешно, а если заглянуть вглубь, в суть, то и не смешно: я политработник, я комиссар, я нужен везде. Разорваться, конечно, нельзя, всюду не поспеешь, но потребность эта во мне неистребима — быть со всеми людьми и с каждым человеком. Шел я, шел, и росло беспокойство: как пройдет операция, не будет ли у нас потерь? Если не в этом бою, так в других, их еще предстоит немало, потери неизбежно будут, убитые будут и раненые. И как же начинала ныть душа, когда думал об этом. И еще ныла, когда вспоминал о семье: что с женой, что с дочерью? У Игоря Петровича жена погибла, а у меня вроде бы нет повода терзаться: уехала накануне событий к ее родителям, в Шипуново, на Алтай. Туда никакая война не достанет, им будет хорошо у стариков. Я на это надеюсь. Достоверно же ничего не знаю, да и они не знают обо мне. Но жена и дочь останутся живы. А останусь ли жив я и мои товарищи, шагающие сейчас в ночи?
В чем я уверен, так это в том, что долг свой мы выполним. Как выполнили его на границе, в июньских боях. Родимый девяносто восьмой, пограничный, Любомльский! Отряд сражался насмерть и нынче где-то сражается. А я буду сражаться здесь. Хотя душой и там, с отрядом, с девяносто восьмым, пограничным, Любомльским! Не скрою: подрастерялся я, оставшись после июня один, блуждаючи по лесам. Сник как-то. Чувствовал себя покинутым и виноватым. Чем провинился? Тем, что не воевал, теряя драгоценное время. Спасибо, набрел на Игоря Петровича и его группу. Важно, чтоб человек был в себе уверен. Я и с Аполлинарием Будыкиным, с Полей, как его зовет Пантелеев, беседовал потому, что показалось: не уверен человек, что-то его гнетет. Хотя разговор был абстрактный — вообще о порядочности и подлости, вообще о вере и недоверии, — мне думается, он был полезен Будыкину. Да и мне. Любой разговор — штука обоюдная. Ну с Полей мы еще потолкуем.
После июня бой этот мог показаться пустяковым. Ну, взяли в оборот немецкий обоз. Ну, перебили ездовых, автоматчиков. Ну, уничтожили пулеметный расчет — и Лобода пополз, и Будыкин, и Пантелеев. Всё проделали быстро, но пустяком этот бой все-таки не назовешь. Потому, что убит человек. Имею в виду не врагов — их положили вдоволь, — а своего, партизана. Силен был, крепок, хромал только, одна нога короче другой. Пришли фашисты — он в лес, в партизаны. Нам объяснял, застенчиво улыбаясь: «В армию не брали, вы хоть возьмите. Деваться некуда. Воевать надо». Я глядел на залитое кровью лицо Красюка, когда мы понесли тело на плащ-палатке к повозке, и мне было страшно. Как будто не нагляделся на такое в июне. Но и на границе было страшно. Не в бою страшно, а когда смотрел на убитых товарищей. Наши приобретения — повозки с битюгами, наши потери — красивый и сильный хлопец Харитон Красюк… И вот мы положили завернутого в плащ-палатку Красюка в немецкую повозку, немецкие лошади стронули с места. Зарывать Красюка в землю мы будем дома, в партизанском лагере. Скрипели колеса, всхрапывали лошади, устало, с хрипотцой дышали люди, и среди их дыхания словно различалось дыхание Красюка. Скорей не дыхание — вздохи. Вздыхал, конечно, не мертвый Красюк, а живой Емельянов. И как не вздохнуть о загубленной молодой жизни? Не могу к этому привыкнуть.. И никогда, видимо, не привыкну.
В лагере, перед похоронами Харитона Красюка, мы разговорились с Игорем Петровичем, и он признался:
— Знаешь, Константин Иванович, я тоже никак не могу привыкнуть, каждая смерть потрясает. А смерть Красюка — первая в отряде…
Но не последняя, подумал Скворцов. Ведь боевые операции надо расширять, делать более серьезными и масштабными. Нападение на отдельные машины и обозы — это хорошо, но этого мало. Надо атаковать армейские склады, комендатуры, штабы, минировать шоссейные и железные дороги, устраивать диверсии и в городе, вступать в бой с подразделениями оккупантов и их приспешников. Со временем это будет. Когда отряд окрепнет. То время недалеко.
«Гражданским лицам к железной дороге не приближаться! Расстрел!»
Надпись на щитах по-русски, по-украински, по-немецки. Щиты эти установлены вдоль полотна на голых местах, — лес возле железной дороги вырублен. Чтоб можно было заметить партизан, если они будут подбираться к полотну. А если и заметишь, у них же в руках не цветочки, а пулеметы да автоматы. Для кого по-русски и по-украински — понятно. А по-немецки? И это понятно: любой немец может на месте пристрелить любого цивильного. Был случай: проезжали на автомашинах фуражиры и повстречались с крестьянской подводой. Не их забота — охранять железную дорогу, но надпись на щитах им известна, и вот сволокли с подводы. Дядьки объяснили: едут на поле, клялись, читать не умеют, неграмотные. Немцы их не слушали, поставили в ряд и расстреляли. И поехали за своим фуражом. А те дядьки, как потом установлено было, в самом деле не знали грамоты. Зато после этого случая крестьяне остерегались подъезжать к железной дороге. Враз поумнели! Да так и надо учить собачье отродье. Другой разговор, что и немцы — те же псы, только сильные, зубастые. Их тоже жалеть не приходится. Партизаны дают им перцу: склад сожгли, разгромили комендатуру, взорвали мост, а то — пустили эшелон под откос. Говорят, в лесах действуют три или четыре партизанских отряда, немцы их называют бандами. Кисло немцам! Но и нам не сладко вообще-то…
Степан Крукавец шагал по шпалам, лениво посматривал по сторонам на щиты, и мысли были ленивые, полусонные какие-то. Оттого, может, что не выспался, ночь прокуролесил? А что, гулять так гулять! И не с Агнешкой, а с чужими бабами. Крукавец то наступал на шпалу, то хрустел гравием, и ему под ноги падали тени топавших сзади двух хлопцев, а его собственная тень ломалась впереди: сентябрьское солнце било в спину, еще горячее, еще животворное. Когда он смотрел перед собой, то видел блескучие, скрывающиеся вдали рельсы, плавные холмы с полосой леса, где в зелень уже вкраплялось желтое и багряное. А еще он видел кончик своего носа — нос большой, малость сдвинут с центра, вот правым глазом и видишь кончик. Сбоку, над проселком, ветер гнал пыль, будто машина идет. А ветер дует из Польши, влажный, значит, надует дождь, Балтика на них не скупится… А за Польшей — Германия. Могучая держава. Как и Советы. Кто кого? Вроде бы немцы побивают, вон уже где, на востоке, русские пятятся. В июне он встречал немцев — солдат, не офицеров, так они под мухой откровенничали: зачем напали на Россию, дадут нам… А когда стали продвигаться — приободрились, обнаглели. «Хайль Гитлер!» Хайль, хайль, а все-таки ничего еще не известно. Россия огромная. Да и тут, на Волыни, остались ее солдаты. Бьют немцев. И нас бьют. И от этого страшновато. Нет желания гнить в земле.
А жить надо! Надо! Вот шагаешь по шпалам, дышишь, видишь лес и небо. Можешь сказать, можешь запеть, можешь закурить. Можешь выпить и закусить. Но если хочешь остаться в живых, не распускай слюни, Степан. Будь настороже. Не дай вцепиться тебе в глотку, первый вцепись. Будь жестоким, беспощадным. Наша власть должна быть страшной, — правильно говорят вожди ОУН. И моя власть здесь, на этом пятачке Украины, должна быть беспощадной и страшной. Иначе тебя, Степан, сожрут. Скорей свои подручные, чем немцы. Но оградишься ли жестокостью от партизан? Берегись, Степан! Крукавец обернулся. Хлопцы вышагивали, голенастые, как журавли, в кургузых френчиках, распаренные от духоты и горилки, на ремне — винтовки. Хлопцы уставились на него, придержали шаг. Он отвернулся, подумав: «Набрались, канальи, нет на них удержу». Он и сам приложился. Да, выпил, однако в меру. Для настроения. Ну, а пока — шагай, дыши, смотри, и да не дрогнет твоя рука.