Вместо простых и строгих фраз в мозгу рождалось нечто возвышенное, что можно было выразить только стихами, которые он любил, но которые никогда не пробовал писать. Хотелось в стихах рассказать о героической пионерке Люде, мужественно державшейся на допросах и очной ставке, о своей встрече с Кохом, о Чумаке, затеявшем побег и тоже наверняка приговоренном к смерти. Сочиняя строку за строкой и царапая их на стене давно, на всякий случай подобранным кривым гвоздем, он сам удивлялся, как легко все же идут эти стихи, будто сами собой выливаются из сердца. И почему-то показались ему эти стихи важнее самых важных писем и завещаний живым, которые должен он оставить.
… Каждый день, победу ожидая,
Нельзя бездействовать, молчать, уснуть.
И разум наш, и ненависть святая
Подскажут вам борьбы надежный путь.
Стихи казались Сташенко совершенными. У него не было бумаги, карандаша. С горечью вспоминал он стопки глянцевой белой бумаги, на которой когда-то сочинял довольно-таки суховатые проекты решений, докладные записки к заседаниям бюро обкома, где работал некоторое время перед войной. А остро зачиненные карандаши разной мягкости! Сколько важных и нужных слов можно было бы написать ими в свое время!..
В тылу врага громите беспощадно
Дома, вокзалы, рельсы, поезда.
Запрячьте хлеб, сжигайте склады,
Взрывайте танки — и тогда
Покончим с Гитлером кровавым
Ударом с тыла и ударом в лоб,
Мы с двух сторон скелет его раздавим,
Мы с двух сторон врагу готовим гроб…
Вставайте все...
Очередную строку прервал знакомый лязг тюремного ключа. Сташенко привычно повернулся к двери, готовясь принять из рук дежурного миску с баландой, но в камеру пошли незнакомые ему высшие чины в мундирах с аксельбантами.
— Сташенко... Василий Иванович... год рождения... Переводчик коротко перевел, что по приговору особого суда Сташенко Василий Иванович за сопротивление германским властям и организацию партизанских банд будет подвергнут смертной казни.
Военные торопились. В руках прокурора была пухлая папка. Сташенко подумал, что им придется обойти сегодня еще немало камер.
— Понятно? — спросил переводчик. Сташенко кивнул.
Снова со звоном щелкнул ключ в скважине. Сколько же остается времени? Сегодня ночью конец? Очень возможно...
Он прочитал только что написанное им на стене и усмехнулся. Строки как бы потускнели и не приносили радости. Совсем не то, совсем...
Царапал гвоздем на стене:
«Товарищи, тюрьма наполнена провокаторами... распространяются нелепые выдумки о действии уколов. Все это проделки агентов гестапо. Держитесь, не сгибайтесь, Победа все равно не за горами...»
Удастся ли передать все это живым?
Их повезли по Красной улице вверх.
В крытом грузовике было человек пятнадцать. Увидев Люду, Сташенко посадил ее возле, обнял и всю дорогу согревал худенькое, дрожащее тельце. Он проговорил только: «И тебя... и тебя, изверги», — на что Люда почти весело ответила: «Я не боюсь, дядя Вася, ей-богу, не боюсь». И всю дорогу по ее щекам текли слезы.
Все были крайне измучены. Отец Люды, до недавнего времени весьма рыхлый человек, исхудал до неузнаваемости. Он все приговаривал: «Ну что ж, попал в катастрофу. Бывает и такое в жизни, бывает. Обремизился. Непоправимо». Здесь были и Чумак с товарищами, и некоторые незнакомые.
Чумак едва держался на ногах. В машину его втаскивали свои же. Сташенко уложил его рядом и всё время гладил волосы. Однажды только Чумак сказал:
— Знаешь, о чем я думаю? В следующий раз, если придется, будем по-другому. Наивненькими были... Разве так готовятся? Эх...
— В следующий раз, брат, не дойдем мы, после нас люди кое-что учтут. Надо бы только оставить что-нибудь нашим. Так, говорят, делается.
— А я уже выбросил записку. Найдут если, прочитают, передадут. А не найдут — все равно узнают. Люди доскажут.
Никифору, который тоже находился в машине, Сташенко сказал:
— Ты меня извини, Никифор, за все. Не думал, что так получится. И вы, Михаил Андреевич, извините.
— У нее извинения проси, — ответил Глушко. — Я свое прожил. Худо ли, хорошо ли, а прожил. А она ни черта не жила, а так...
— А мне не надо извинений, дядя Вася. Я вместе со всеми...
Никифор молчал. Прощал или не прощал он своему напарнику по зажигалкам то, что вот нежданно-негаданно оказался среди тех, кому отпущены считанные минуты, так и не узнал Сташенко. Он услышал только хриплое его дыхание и странные слова:
— А «лидия» останется... хорошо принялась, скажу тебе. Весной собирался сухие ветки срезать, в рост пустить. Неужели расстреляют? А?
Декабрьский рассвет уже тронул небо, когда машина остановилась и всем приказали выходить. Сташенко помог сойти Люде и, держа ее за руку, побрел с ней в предутреннюю мглу, куда-то к посадкам, подгоняемый выкриками солдат.
Казалось, ко всему был готов Сташенко еще с того самого дня, когда расстался со своими дождливой ночью прошлой осенью. Писал им ясные и честные письма: «Умру если, детей жалей, люби. Пусть знают дети, чего от них жду, даже тогда, когда и в живых меня не будет. Чтобы настоящими патриотами были... Знайте, любил я вас. А сейчас вот выполняю свой долг. На мою долю выпало счастье продолжать борьбу с фашистской гадиной в тылу врага...»
Даже собственную смерть готов он простить врагу — что ж, война есть война. Но то, что они собирались расстреливать эту девочку, Люду... Ему чудилось, что он ведет за руку собственную дочь, поменьше этой... Если бы мог защитить, заслонить ее от пуль!
— Еврейское кладбище, — сказал кто-то по дороге. — Здесь в прошлом году немало положили. Тысячами. Земля, говорят, шевелилась...
Иных несли. Несли автоматчики, выполняющие привычную и порядком надоевшую им работу. Так попытался подумать Сташенко, который с трудом шел, волоча ногу и крепко сжимая маленькую руку девочки.
Они остановились почти инстинктивно, без команды конвойных. Остановились вблизи глубокого рва, словно сами выбрали для себя место казни поудобнее.
Солдаты как бы согласились с ними. Здесь так здесь. Они собрались в кучу поодаль, о чем-то переговаривались и даже пересмеивались. Сташенко вдруг подумалось, что ничего не произойдет, что не могут эти так благодушно настроенные люди ни с того ни с сего начать стрелять в безоружных, чтобы убить их и присыпать землей. Эту мысль укрепляло еще и то, что рядом стояла девочка с косичками, аккуратно заплетенными в это утро и повязанными алыми ленточками. Ее нельзя убить просто так, ни за что. И то, что вместе с ними, взрослыми, была девочка, как бы спасало всех, кто постарше, от того страшного и зловещего, что нависло над ними в этот ранний час.
Но вот солдаты шевельнули автоматами и построились, подчиняясь неслышной команде. Сташенко вспомнил вдруг какой-то кинофильм, где тоже вот так расстреливали коммунистов.
Он инстинктивно прижал к себе Люду, которая широко раскрытыми глазами смотрела на приготовления солдат. Кто-то рядом заговорил. Кто-то застонал. А вот и крикнул кто-то, что — не разобрать...
И вдруг Сташенко снова вспомнил Вальтера. Того самого, из Галле-Мерзебурга, в юнгштурмовке, с поднятым кулаком: «Рот фронт!» Они вместе выезжали на массовку в Монастырский лес этой же дорогой, что добрались сюда. Сташенко не знал немецкого языка, но они прекрасно понимали друг друга: среди заводских парней были знающие немецкий. «Брот, Маркс, коммунистише партай, камрад, геноссе...», — этого было достаточно. Нашлись и эсперантисты, кое-как понимавшие друг друга. Пили пиво, закусывали, горланили песни, в обнимку шатались по улицам и клялись в интернациональной верности. Над Германией в то время уже сверкали зловещие молнии фашизма, а те приезжие парни пили пиво...
— Вальтер!
Неожиданно для самого себя Сташенко громко и отчетливо произнес это имя, и солдаты переглянулись. Один из них шагнул вперед. Еще шаг... Вальтер? Не тот, не тот Вальтер. Сташенко определил сразу. Солдат усмехнулся, держа руку на стволе автомата.
Пусть это не тот Вальтер из Галле, но он скажет ему самое главное от имени всех, кто рядом, от имени девочки с косичками и посиневшим лицом.
— Послушай, Вальтер! Передай всем Вальтерам, всем Фрицам... Ты обманут и предан... Все вы преданы Гитлером, потому что нет такой силы, которая бы задушила революцию! Ваши пули...
Солдат, которого звали Вальтером, не переставая улыбаться, обернулся к своим и недоуменно пожал плечами.
Сташенко заторопился. Они не понимают. Нужны другие слова, пока есть еще возможность говорить. Чтобы поняли...
— Маркс... Энгельс... Либкнехт... Эс лебе ди коммунистише партай! Тельман! Рот фронт!..