В комнате дочери. Для нее. Ну разумеется.
С чувством триумфального завершения долгого пути фон Румпель садится на кровать, и две парные вспышки боли взлетают вверх от паха. У него странное ощущение, будто он бывал здесь раньше, жил в такой комнате, спал на такой же продавленной кровати, так же собирал гладкие камешки и раскладывал их по порядку. Как будто все здесь ждало его возвращения.
Он думает о собственных дочерях, о том, как бы им понравился город на столе. Младшенькая позвала бы его встать на колени рядом с нею. «Давай играть, что в домиках сейчас все ужинают, — сказала бы она. — Давай играть, что мы тоже там, папа».
За разбитым окном и ставнями Сен-Мало настолько тих, что фон Румпель слышит, как биение сердца отдается во внутреннем ухе. Над крышами клубится дым. Беззвучно оседает пепел. В любую минуту может вновь начаться бомбардировка. Спокойно. Наверняка алмаз здесь. Мастеру свойственно повторяться.
Макет… алмаз должен быть в макете.
Один кусок проволоки Вернер закрепляет на обломке трубы, косо торчащем из пола. Слюной очищает проволоку от грязи, сто раз накручивает ее на трубу, снимает — получилась новая катушка. Другой кусок он цепляет к гнутой металлической балке, зажатой в сплошной массе досок, камней и штукатурки над головой.
Фолькхаймер смотрит из полутьмы. Где-то в городе взрывается минометный снаряд, с потолка сыплется пыль.
Вернер подсоединяет диод, затем водит лучом по тому, что получилось. Земля, антенна, детектор. Он зажимает фонарик в зубах, подносит провода наушников к глазам, наматывает их на винты и подключает оголенные концы к схеме. Электроны беззвучно бегут по проволоке.
Дом над ними — или то, что осталось от дома, — издает череду замогильных стонов. Балки хрустят, как будто вся огромная масса держится на какой-то последней щепочке. Как будто стоит стрекозе опуститься сверху, и равновесие нарушится, произойдет обвал, который похоронит их окончательно.
Вернер прижимает наушник к здоровому уху.
Ничего.
Он переворачивает смятый корпус рации, заглядывает внутрь. Встряхивает садящийся фонарик. Успокоиться. Представить себе распределение тока. Он проверяет лампы, предохранители, разъемы. Щелкает тумблером «прием/передача», сдувает пыль с переключателя. Вставляет батарейку. Заново подсоединяет наушники.
И тут же — словно он опять, восьмилетний, сидит вместе с Юттой на полу сиротского дома — треск. Громкий ровный треск атмосферных помех. Вернер слышит, как сестра произносит его имя, и тут же в памяти возникает другой, неожиданный образ: флаг на доме герра Зидлера, свисающий с подоконника верхнего этажа, новехонький, темно-алый, с черной свастикой посредине.
Вернер наугад крутит настройку. Ни пиканья, ни морзянки, ни голосов. Треск треск треск треск треск. В здоровом ухе, в приемнике, в воздухе. Фолькхаймер смотрит на него неотрывно. В слабом луче фонарика пляшут пылинки: десять тысяч крохотных частиц медленно кружатся и вспыхивают.
Немец захлопывает дверцы шкафа и ковыляет прочь. Мари-Лора на нижней перекладине лестницы считает до сорока. До шестидесяти. До ста. Сердце бьется, гоня по телу насыщенную кислородом кровь, мозг бьется над тем, как выбраться из западни. В памяти возникает фраза, которую Этьен как-то прочел вслух: «Даже сердце, которое у высших животных при опасности начинает биться быстрее, у виноградных улиток в аналогичной ситуации замедляется».
Замедлить сердце. Пусть ноги станут мягкими и бесшумными. Мари-Лора прикладывает ухо к сдвижной панели в задней стенке шкафа. Что там за звуки? Моль жует старые дедушкины рубашки? Все тихо.
На Мари-Лору медленно, нежданно наваливается дремота.
Она нащупывает банки в карманах. Как их открыть, не наделав грохота?
Остается одно — лезть вверх. Семь перекладин — и она в треугольном тоннеле мансарды. Прямо над головой сходятся под углом неструганые доски.
Очень жарко. Ни окна, ни выхода. Некуда бежать. Выбраться отсюда можно лишь одним путем — через шкаф.
Вытянутыми руками Мари-Лора находит старинный таз для бритья, подставку для зонтов, ящик, наполненный неизвестно чем. Доски под ногами в ширину не больше ее ладони. Она по опыту знает, как громко они скрипят.
Ничего не задеть, не уронить.
Если немец снова откроет шкаф, сдвинет одежду, протиснется внутрь и поднимется на чердак, что ей делать? Ударить его по голове подставкой для зонтов? Заколоть разделочным ножом?
Закричать.
Умереть.
Папа.
Она ползет вдоль центральной балки, от которой отходят узкие половицы, к печной трубе в дальнем конце чердака. Центральная балка самая толстая, она должна скрипеть меньше всего. Мари-Лора надеется, что не потеряла направление. Что немец не стоит сзади, нацелив ей в спину пистолет.
За слуховым окошком почти беззвучно пищат летучие мыши, и откуда-то далеко, быть может с военного корабля или из Парамэ, стреляет тяжелое орудие.
Бах! Пауза. Бах! Пауза. Затем долгий свист летящего снаряда и грохот, с которым он взрывается на каком-то из внешних островов.
Из безмысленных глубин выползает отвратительный липкий страх. Из какого-то люка, который надо немедленно захлопнуть, придавить всем телом и закрыть на замок. Мари-Лора снимает пальто и кладет его на пол, не смея даже приподняться: как бы половицы не скрипнули. Бегут минуты. Внизу совершенно тихо. Неужто он уже ушел? Так быстро?
Разумеется, он не ушел. В конце концов, она знает, зачем он здесь.
Слева от нее тянутся электрические провода. Прямо впереди — ящик со старыми записями Этьена. Его фонограф. Старая записывающая машина. Рычаг, которым он поднимал антенну в трубу. Мари-Лора обнимает колени и пытается дышать через кожу. Беззвучно, как улитка. У нее есть две банки. Кирпич. Нож.
Дистрофичный капрал в протертом хабэ приходит за Вернером на своих двоих. Длинные пальцы, редеющие волосы под фуражкой. У одного ботинка нет шнурков, язычок людоедски подрагивает.
— Экий ты маленький, — говорит он.
Вернер, в огромной каске и новой гимнастерке, затянутой ремнем с надписью «Gott mit uns»[34] на пряжке, распрямляет плечи. Капрал щурится на здание школы в рассветных лучах, наклоняется, расстегивает вещмешок Вернера и перерывает три тщательно сложенные НАПОЛАСовские формы. Вытаскивает брюки, разглядывает их на просвет и явно огорчается, что ему они точно не подойдут. Потом забрасывает мешок на плечо, и Вернер не знает, получит ли свои вещи обратно.
— Я — Нойман. Нойман-второй. Есть еще Нойман, шофер. Он первый. Плюс инженер, фельдфебель и ты, так что нас снова пятеро. Уж не знаю, радоваться ли.
Ни фанфар, ни церемоний. Так Вернер становится солдатом вермахта.
Они проходят четыре километра от школы до поселка. В кафетерии над пятью столиками кружат черные мухи. Нойман-второй заказывает две тарелки говяжьей печенки и съедает обе, потом ржаными булочками вытирает с тарелок кровь. Губы у него лоснятся. Вернер ждет объяснений — куда они идут, в каком подразделении он будет служить, — однако капрал молчит. Сукно петлиц и погон темно-красное, но Вернер не помнит, что это означает. Мотопехота? Химвойска? Старуха забирает со стола тарелки. Нойман-второй достает из кармана жестяную коробочку, вытряхивает три таблетки и заглатывает все разом. Потом убирает коробочку обратно и смотрит на Вернера:
— От поясницы. Деньги есть?
Вернер мотает головой.
Нойман-второй вытаскивает из кармана несколько замусоленных рейхсмарок. Перед уходом он просит старуху принести дюжину вареных яиц и четыре из них отдает Вернеру.
Из Шульпфорты они едут на поезде через Лейпциг и выходят на пересадочной станции к западу от Лодзи. На перроне лежат пехотинцы — все спят, словно какая-то волшебница наслала на них заклятие. В сумерках выцветшие шинели кажутся призрачными, и мнится, будто спящие дышат в унисон, — пугающее и странное зрелище. То и дело из громкоговорителя звучат названия городов, которые Вернер слышит впервые: Гримма, Вурцен, Гросенхайм, — хотя ни один поезд не прибывает и не отправляется. Нойман-второй сидит, расставив ноги, и ест вареные яйца одно за другим, аккуратно складывая скорлупу в перевернутую фуражку. Темнеет. Храп солдат на перроне — словно прибой. У Вернера такое чувство, будто во всем мире не спят только они двое.
Уже глубоко в ночи на востоке раздается гудок. Солдаты вокруг просыпаются. Вернер сбрасывает полудрему и садится. Нойман-второй уже на ногах. Он стоит, держа согнутые ладони одну над другой, — как будто пытается удержать в них шарик темноты.
Со стуком и лязгом сквозь темноту проносится поезд: сперва черный бронированный локомотив, выдыхающий толстый гейзер дыма и пара, потом несколько вагонов, бронеплощадка с пулеметом, за которым пригнулись двое пулеметчиков. Дальше — только открытые платформы с людьми. Они набиты так плотно, что люди вынуждены стоять — кто-то на ногах, бóльшая часть на коленях. Проезжают две платформы, три, четыре. Каждая спереди защищена от ветра чем-то вроде стены из мешков. Рельсы дрожат под тяжелым составом, тускло поблескивая в темноте. Девять платформ, десять, одиннадцать. Все полные. Мешки выглядят странно, как будто они вылеплены из серой глины.