Что там за шаги? Не полицейский ли? Что за машина? Не их ли едут забирать?
Этьен наверху, передает числа, и Мари-Лора думает: можно спуститься и встать у двери. Если это полиция, я выгадаю для него несколько минут. Только уж очень холодно вылезать. Лучше остаться под тяжелым ковром. Может быть, она уснет и вновь окажется в музее. Как хорошо вести пальцами по знакомым стенам, идти гулкой Большой галереей к ключной. Всего-то и надо, что повернуть влево, а там будет папа, за своим станком для вытачивания ключей.
Он скажет: «Что же ты так долго не шла, солнышко?»
И еще он скажет: «Я никогда-никогда тебя не оставлю, даже и через миллион лет».
В январе сорок третьего Вернер находит вторую подпольную рацию — в уничтоженном бомбой саду, среди поломанных деревьев. Через две недели — третью, потом четвертую. Каждый следующий раз выглядит вариацией предыдущего: треугольник уменьшается, стороны сближаются, пока не сойдутся в одну точку — сарай, дом, подвал фабрики или какое-нибудь мерзкое становище посреди снегов.
— Он сейчас передает?
— Да.
— В той лачуге?
— Видишь антенну у восточной стены?
Когда есть возможность, Вернер записывает партизан на магнитную ленту. Все, насколько он понял, любят слушать собственный голос. Гордыня, как в самых старых сказках. Они поднимают антенну слишком высоко, говорят слишком долго в убеждении, что мир к ним добр, а это не так.
Капитан просит передать, что очень ими доволен, обещает увольнительные, мясо, коньяк. Всю зиму «опель» колесит по оккупированным землям, по городам, которые Ютта когда-то отмечала на шкале радио: Прага, Минск, Любляна.
Иногда грузовик нагоняет колонну пленных, и Фолькхаймер просит Ноймана-первого сбросить скорость. Он сидит очень прямо, высматривая кого-нибудь своего роста, и, если находит, стучит по кабине. Нойман-первый тормозит, Фолькхаймер спрыгивает в снег, заговаривает с охранниками, затем идет через колонну, обычно в одной гимнастерке, несмотря на холод.
— И ведь оставил карабин в кузове, — всякий раз удивляется Нойман-первый. — Ушел без карабина.
Иногда Фолькхаймер слишком далеко, иногда Вернер отчетливо его слышит.
— Ausziehen, — говорит Фолькхаймер, выпуская морозный пар, и почти всегда русский верзила его понимает.
Снимай. Дюжий русский малый, которого, судя по лицу, ничем удивить невозможно. Разве что тем, что к нему идет другой такой же великан.
Пленный снимает варежки, протертую шинель, рубаху. И только когда Фолькхаймер указывает на обувь, лицо русского меняется. Он мотает головой, смотрит вверх или вниз, закатывает глаза, как испуганная лошадь. Остаться босиком — значит умереть. Однако Фолькхаймер стоит и ждет, один верзила напротив другого, и всякий раз пленный сдается. Он стоит на снегу в драных носках и пытается заглянуть в глаза товарищам, но те отводят взгляд. Фолькхаймер мерит все по очереди и, если что-нибудь оказывается мало, возвращает, потом забирается обратно в кузов, и Нейман-первый жмет на газ.
Обледенелые дороги, горящие деревни среди лесов, морозы такие, что даже снег уже не идет, — всю эту странную и страшную зиму Вернер бродит по эфиру, как когда-то бродил по улочкам Цольферайна, катя Ютту в тележке. Голос в наушниках возник и пропал — начало охоты, человеческий след среди треска помех. Вот оно, думает Вернер, когда снова его находит (иногда — сутки спустя), это чувство, будто с закрытыми глазами шел вдоль километровой нити и наконец отыскал пальцами узелок.
Задача, которую надо решить, упражнение для ума — это куда лучше, чем кормить вшей в мерзлых вонючих окопах, как преподаватели из Шульпфорты в первую войну. Чище, механизированней: сражения идут в воздухе, невидимо, линия фронта повсюду. Ведь есть же в этой охоте свой пьянящий азарт? В тряской ночной езде, в том, чтобы внезапно различить за деревьями антенну?
Я тебя слышу.
Иголки в стоге сена. Шипы в лапе льва. Вернер их находит, а Фолькхаймер выдергивает.
Всю зиму немцы гонят лошадей, сани, танки и грузовики по одним и тем же дорогам, превращая их в скользкий лед, замешенный на крови и грязи. А когда наконец приходит апрель, пахнущий трупами и стружкой, двухметровые сугробы вдоль дороги тают, а лед упорно не хочет сходить: он остается твердой, блестящей, смертоносной схемой вторжения, летописью распятия России.
Как-то поздним вечером они переезжают по мосту Днепр. На другом берегу — купола и цветущие каштаны Киева. Ветер гонит по улицам пепел, в подворотнях жмутся проститутки. В кафе через два столика от Вернера сидит пехотинец чуть старше его, с очень странным, будто изумленным, лицом. Он прихлебывает кофе и дергающимися глазами читает газету.
Вернер невольно поглядывает в ту сторону. Наконец Нойман-первый наклоняется к нему:
— Знаешь, отчего он так?
Вернер мотает головой.
— Веки отморозил, бедолага.
Почта сюда не доходит. Уже много месяцев Вернер не писал сестре.
Оккупационные власти потребовали вывесить на двери каждого дома список жильцов: «М. Этьен Леблан, 62 года, м-ль Мари-Лора Леблан, 15 лет». Мари-Лора изводит себя картинами длинных пиршественных столов: тарелки с ломтями свинины, с печеными яблоками, банановым фламбе, ананасами, украшенными взбитыми сливками.
Как-то летом сорок третьего она под моросящим дождем доходит до булочной. Очередь стоит на улице. Когда Мари-Лора наконец добирается до прилавка, мадам Рюэль берет ее за обе руки и очень тихо произносит: «Спроси, не согласится ли он прочесть и это». Затем протягивает батон. Под ним — сложенный лист бумаги. Мари-Лора сует батон в рюкзак, а бумагу зажимает в кулаке. Отдает продовольственный талон, идет прямиком домой и запирает за собой дверь.
Этьен, шаркая, спускается в кухню.
— Что тут написано, дядя?
— Тут написано: «Мсье Дроге сообщает своей дочери в Сен-Кулом, что идет на поправку».
— Она сказала, это важно.
— Что это значит?
Мари-Лора снимает рюкзак, достает батон и отламывает горбушку. Говорит:
— Думаю, это значит, что мсье Дроге поправляется и хочет сообщить об этом своей дочери.
В следующие недели мадам Рюэль продолжает передавать записки. Новорожденный в Сен-Венсане. Умирающая бабушка в Ла-Маре. Мадам Гардиньер в Ла-Рабинэ передает сыну, что простила его. Есть ли в этих сообщениях тайный смысл и не кроется ли в сообщении: «Мсье Файю скончался от сердечного приступа» — приказ: «Взорвите сортировочный узел в Ренне», Этьену неведомо. Главное, что люди слушают, что у обычных граждан есть приемники, что они ждут весточек от близких. Он не выходит из дому, не видит никого и тем не менее оказался в самом средоточии человеческого общения.
Этьен настраивает микрофон и читает числа, потом записки. Он передает на пяти разных частотах, добавляет, когда и на какой частоте будет следующая передача, в конце ставит музыку. В целом получается до шести минут.
Слишком долго. Почти наверняка слишком долго.
И однако за ним не приходят. Колокольчики не звенят. Немецкие солдаты не вламываются в дом, чтобы застрелить их с Мари-Лорой.
Почти каждый вечер она просит Этьена почитать отцовские письма, хотя давно выучила их наизусть. Сегодня он сидит на краешке ее кровати.
Сегодня я видел дуб, который притворялся каштаном.
Я знаю, что ты поступишь правильно.
Если захочешь понять, поищи внутри дома Этьена внутри дома.
— Как ты думаешь, почему он два раза написал «внутри дома»?
— Мы уже столько раз это обсуждали, Мари.
— А что, по-твоему, он делает прямо сейчас?
— Наверняка спит, милая.
Она перекатывается на бок, он натягивает одеяло ей на плечи, задувает свечу и смотрит на миниатюрные крыши и печные трубы макета. И вдруг приходит воспоминание: Этьен вместе с братом на лугу к востоку от города. Тем летом в Сен-Мало появились светлячки; отец сделал детям по длинному сачку и дал банки с закрывающимися крышками. Этьен и Анри носились по высокой траве, а светлячки улетали от них вверх, и казалось, земля горит, а это искры, брызжущие из-под ног.
Анри тогда сказал, что хочет насобирать полную банку и поставить на подоконник, чтобы моряки видели его окно за много миль.
Если этим летом светлячки и были, они не залетали на улицу Воборель. А теперь здесь лишь тени и тишина. Тишина — плод оккупации; она висит на ветках, сочится из водосточных канав. Мадам Гибу, мать сапожника, уехала из города. И старая мадам Бланшар тоже. Столько темных окон! Как будто город превратился в огромную библиотеку, где все книги на неведомых языках. Домá — полки томов, которые никто не читает, все лампы погашены.
Однако есть передатчик на чердаке. Искорка в ночи.