Слова, произнесенные снисходительным тоном человека, уставшего от общения с бездарностями, казались расплывчатыми — не окрыляли, а принижали, наводили уныние.
Посидев немного в раздумье, Петр Петрович решительно отодвинул от себя стол и поднялся.
— Пройти по сцене так, как ходят в жизни, — не велико мастерство. А ты сумей обратиться в лису, в крокодила, и чтобы я в это поверил. Вот это перевоплощение! — И, наградив нас улыбкой, сообщил, как неожиданную и радостную весть: — После перерыва покажите мне зверинец.. Пофантазируйте, соберитесь и покажите. Ведь в жизни каждый человек обязательно похож на какого-нибудь зверя или птицу. — Он повернулся к Сердобинскому: — Поручаю вам следить за порядком. — Петр Петрович сунул в карман портсигар, спички и удалился. И я заметил: ничего он не делал с таким удовольствием, с каким покидал класс.
Мы распахнули окна, в комнату потекла свежесть, пропитанная горьковатым запахом клейких почек. На полу выпукло отпечатались широкие солнечные квадраты. Учащиеся шумно окружили Сердобинского — Анатолий выяснял, кто в какого зверя намерен обратиться.
— Мне по вкусу лисья шерстка, — заявила Ирина Тайнинская, смеясь и поводя плечиками. — Я хочу погулять черно-бурой лисицей. — Она повернулась ко мне и произнесла с игривым вызовом: — У тебя злой характер. Ты будешь волком, моим кумом. Мы с тобой станем дружить, как в басне…
— Правильно, — одобрил Сердобинский. — А ты, Широков, — медведь, конечно?
— Ладно, похожу в медведях, — лениво согласился Леонтий.
Алла Хороводова оттеснила его:
— Я — лесная лань.
— А я — комнатная собачка с бантиком, которая ходит на задних лапках, — болонка или пудель, — облюбовала себе роль Зоя Петровская и тотчас, взбив челочку, предстала собачкой: руки прижаты к груди, кисти опущены вниз, в глазах — преданность. — А Мамакин спит и видит себя обезьяной.
— Не обезьяной, а быком, бизоном, — поправил ее кудрявый молодец с буйным, исподлобным взглядом. — Буду стоять в стойле, жевать жвачку и изредка реветь.
И через несколько минут класс превратился в какой-то чудовищный загон, куда втиснули дикие стаи разного зверья. Было удивительно видеть, с какой легкостью люди увлекались новой забавой. В этом было что-то очень смешное, по-юному задорное и в то же время грустное. Думалось, вот простые, милые ребята, и вдруг — тигры, медведи, зайцы… Зачем?
Маленький и ловкий Вобликов, выпятив губы и вытаращив глаза, прыгал по стульям и столам, чесал себе бока, строил уморительные рожи, скрюченными пальцами копался в волосах других — чистая мартышка; Зоя Петровская «служила», тоненько тявкала, потряхивая пышным бантом; Широков неуклюже переваливался с ноги на ногу; Максим Фролов являл собой пса возле норы — рыл передними «лапами», всхрапывая, нюхал и опять рыл; Мамакин протяжно мычал, Ирина расхаживала вкрадчивой походкой — этакая хитрая пушистая бестия, — певуче и кокетливо разговаривала со мною словами басни: «Бедняжка-куманек! Да не изволишь ли сенца? Вот целый стог: я куму услужить готова». С каким обаянием и тонкостью все это она делала, каждый жест был непринужден и точен!..
По другим трудно было догадаться, кем они себя вообразили. Сердобинский, например, лежал на полу в ленивой, но величественной позе — должно быть, лев. Алла Хороводова замерла в углу, глаза томные, нездешние, на лице печаль и мечтательность: наверное, верила, что она — грациозная лань. Иные просто стояли на четвереньках и огрызались рыча.
Вернулся Аратов. На него обрушился неистовый рев, вой и лай зверинца. Петр Петрович засмеялся и зажал уши ладонями. Сев за стол и наблюдая веселый переполох, он внимательно вглядывался в каждого и что-то записывал на листочке бумаги.
Это затейливое «перевоплощение» мне казалось хоть и забавным, смешным, но почему-то и оскорбительным. Я не знал, как сделать из себя волка, стыдился встать на четвереньки и скалить зубы. Растерянно стоял я среди этой суматохи, злясь, что не могу себя переломить. Я знал, что Аратов спросит, почему «выключился из игры»? Не мог же я ответить ему, что все во мне сопротивлялось и восставало против каждого его слова, хотя он хороший артист, я это знал — Швандю в его исполнении мне не забыть — и, говорят, опытный педагог.
Медведь-Широков, проковыляв мимо меня, шепнул:
— Не стой столбом, опустись хоть…
Я продолжал стоять. Тяжелый взгляд Аратова добрался и до меня.
— Ракитин, не разберу, что вы за зверь? — спросил он с нескрываемой иронией.
— Я — человек, — взорвался было я, и только внезапно пришедшая мысль помогла оправдать ответ: — Я укротитель зверей, Дуров.
— Так, так… — Аратов раздавил в пепельнице окурок. — Укротитель, значит? Ну, укрощайте…
Мяуканье, лай, топот и прыжки не смолкали. Все это казалось мне диким и ненужным, и действительно, хотелось всех поскорее укротить. Сняв с себя ремень и взмахивая им, как хлыстом, я подошел к Сердобинскому, проговорил успокаивающе, точно передо мной и в самом деле был лев:
— Тихо, Лео… Успокойся, не рычи. Тихо… — Но Анатолий взревел еще громче и противнее. Тогда я хлестнул его ремнем. Сердобинский сразу смолк и сел, изумленный, не зная, рассердиться на меня или опять рычать. Затем я шепнул Леонтию: — Сядь, слышишь, сядь! — и для вида замахнулся на него.
Широков, шумно вздохнув, взглянул на меня с таким облегчением, будто скинул с плеч тяжелую ношу; мартышку-Вобликова я согнал со стола… Постепенно в классе воцарилась тишина, глубокая и желанная после бури голосов. Я повернулся к Аратову: пожалуйста, укротил. Лицо его расплывалось, как бы таяло в облаке дыма, — он усиленно курил, усмиряя в себе раздражение.
— Плохой из вас укротитель, — сказал Петр Петрович и недовольно хрюкнул. — Такого горе-укротителя, будь это настоящие звери, разорвали бы в клочья… — И, точно позабыв обо мне, уже отмечал удачи или неудачи учеников, изображавших зверей, говорил о детской непосредственности и вере в то, что делаешь: «назвал калошу кораблем, так и верь, что это настоящий корабль», о зерне образа, о способности актера подмечать в человеке характерное и все нести в «свою копилку»; одних хвалил, других осуждал…
Так проходил день за днем. Мы потеряли счет этюдам… На уроках художественного слова мы постигали сокровенные тайны и пластику стиха, анатомируя каждую строчку, каждую буковку, — читали. Нам ставили голоса: держась рукой за крышку рояля, мы повторяли в тон каждой ноты гекзаметры из Гомера: «Ты, Ахиллес, о любимец Зевеса, велишь разгадать мне гнев Апполона-владыки, далеко разящего бога…»; то как бы с усилием поднимались на крутую гору, на самую ее вершину, под облака, и голос напряженно звенел; то скатывались вниз, в глухую глубину, и тогда в груди гудело, точно в бочке.
Нам вырабатывали технику речи: миловидная женщина сидит напротив тебя, следит за артикуляцией рта и ударами ладони по столу сопровождает бессмысленные слова скороговорок, сначала медленно, затем все быстрее и быстрее: «Бык тупогуб, тупогубенький бычок, у быка бела губа была тупа»; «Карл у Клары украл кораллы, а Клара у Карла украла кларнет»; «Купи кипу пик, купи кипу пик»; «Щегленок тощенький за рощей нещадно щелкал и пищал, и щавелем и-щукой тощей я тещу тщетно угощал…»
Мы пели романсы и разучивали светские танцы, манерные и величавые, — полонез, гавот, мазурку; смешно было видеть, как, скажем, неуклюжий Мамакин, встряхивая буйными кудрями, грациозно приседал и с шарканьем вытягивал носок, от разгоряченного лица его исходила испарина, как при самой тяжкой работе.
А сколько истории!
С преподавателем по истории искусств мы бродили по залам Третьяковской галереи, подолгу задерживаясь перед полюбившимися полотнами, или забирались по узким переходам и витым лестницам под причудливые купола храма Василия Блаженного. В трагедиях Софокла и Еврипида раскрывались перед нами бездны человеческих страстей. Игра Мозжухина и Веры Холодной — первые шаги русского кинематографа — казалась неестественной, примитивной: как стремительно росло кино!
Все это исподволь изменяло каждого из нас, и заметно было, как многих уже коснулся шлифовальный камень, уже проступали наружу и отсвечивали грани…
«Но где же главное — радость творчества? — с тревогой спрашивал я себя, возвращаясь из школы домой. — Где те взлеты чувств и страстей, что обещал нам Михаил Михайлович и к чему мы с благоговейным трепетом готовились? Неужели многословные и бесстрастные речи Аратова со ссылками на систему Станиславского и осточертевшие нам этюды и есть наука творчества? Неужели великие артисты — Щепкин, Мочалов, Ермолова, Станиславский — тоже ползали на четвереньках с оскаленными зубами и рычали, играя в зверинец? Неужели обнадежил нас старик Бархатов, лишь подразнил, пообещал? Нет. Должно быть, каждому артисту положено пройти через зверинец — черновая работа. Неужели она не по душе мне, эта черновая работа, и я надеюсь на что-то необыкновенное, что сразу преобразит меня, вознесет, минуя всяческие этюды и перевоплощения в четвероногих? Тогда это худо… Нет, виноват во всем Аратов — он ни разу не коснулся души ученика, не растревожил ее… А может быть, я сам не иду навстречу ему, сопротивляюсь его воле и нарочно считаю его теоретические высказывания неубедительными?..» И я не находил ответов.