— А сами вы лучше? — запальчиво спросила Тереза.
— Нет, — ответил Валь ди Сарат, — не особенно. Только у меня было больше времени на раздумья. Я немного постарше вас обоих и потому способен винить себя за собственную глупость. У вас возможности задуматься не было. Вы не в состоянии судить себя. И вам придется предоставить это обществу.
Ганс искренне старался понять. Ему была присуща немецкая склонность к философским дискуссиям, и он испытывал наибольший душевный подъем, когда что-то не совсем понимал.
— Вы приехали арестовать его, — сказала Тереза. — Чего же медлите?
— Ты в самом деле так черства? — спросил Валь ди Сарат. — Не верю. Ты итальянка. Ничто женское тебе не чуждо. Ты похоронила свои мечты, но где-то в глубине души они живы. Не особо жалуешь людей, так как не доверяешь им, поэтому решила, что любви от тебя они не дождутся. Но любовь никуда не делась, по глазам вижу.
В раннем возрасте мы способны считать себя совершенно особыми, но вскоре возвращаемся к простым, обыденным ценностям, против которых восставали только потому, что их придерживались наши родители. Разве ты не радовалась бы ребенку? Первому шевелению жизни во чреве, ощущению, что ты часть самой природы, часть текущего времени, хранительница тайны, что в тебе бьются два сердца, а потом мучительному разрешению от бремени, крохотному, похожему на тебя существу, тянущемуся к твоей огромности, кормлению, ручонкам, внезапно замершим в удовлетворении, нежно-голубым глазкам, закрытым в безмятежности твоего укрывающего тепла?
Тереза залилась слезами, потоками слез. Ганс чопорно поднялся.
— Вы расстроили ее, — заявил он. — Чертовы итальянцы с их словоохотливостью. Они так же болтают в спальнях?
— Безумец, — ответил Валь ди Сарат. — Я наконец-то пробудил в ней чувство. Она когда-нибудь сочувствовала вам? Нашли вы хоть раз в ней поддержку? Вот для чего существуют другие люди. Вот что такое любовь.
Ганс помигивал.
Валь ди Сарат сунул трубку в карман и поднялся.
— Не могу арестовать вас, — сказал он. — Вы не отвечали за свои действия. Вы неспособны чувствовать, и потому ожидать сочувствия к другим от вас нельзя. Пожалуй, когда говорили, что, кажется, влюбились в эту несчастную девушку, у вас была возможность, но вы ею не воспользовались. Поступайте как знаете. Я увидел у вас какое-то проявление чувств лишь когда отказался пожать вашу руку. Видимо, больше ничем тронуть вас нельзя. Вы безнадежны. Сделайте еще попытку избежать встречи с полицией и ответственности. Может, вам удастся, может, нет. В сущности, это ничего не меняет.
И хотел уходить.
— Избегать ответственности не в моем характере, — сказал Ганс.
— В таком случае вам, пожалуй, следует сдаться. Как с вами обойдутся, не знаю. В любом случае сурово. Но, возможно, вы научитесь чувствовать. Полковник карабинеров Убальдини остановился в отеле «Бельсоджорно», там же, где и вы. Он был бы очень рад вас видеть.
— Одну минутку, — спокойно сказал Ганс. — У вас хорошо подвешен язык. Вы совершенно правы. Я почти не способен к чувствам. Могу ощущать гнев, разочарование, раздражение. И больше почти ничего. Хочу, чтобы меня любили, и однако же вряд ли способен любить. Мне это понятно. Но всего, что вы говорили, я не понял. Не окажете ли мне любезность?
— Какую?
— Объясните так, чтобы я уразумел, почему мне следует сдаться.
Наступила пауза. Валь ди Сарат ответил спокойно, рассудительно.
— Я возненавижу себя за то, что сейчас скажу. Это совершенно не в моем духе, но, возможно, своими словами я протягиваю руку помощи. Говорю я не от своего имени, а выражаю общественное мнение. Не сдаться будет недостойно. Трусливо.
— Благодарю вас.
Валь ди Сарат вышел из клуба и зашагал в темноту. Двое карабинеров покорно последовали за ним на расстоянии. Подойдя к Арно, он достал из кармана пистолет и бросил в воду. Карабинеры подошли к нему.
— Куда мы идем? — спросил капрал.
— Я иду прогуляться.
— Куда, ваше превосходительство?
— В Сьену, Венецию, Рим, куда еще можно?
— А как же преступник?
— Я потерял его след. В клубе преступника не было. Всего доброго.
Недоумевающие карабинеры равнодушно вернулись в город. Валь ди Сарат вскоре оказался в сельской местности, пахло дымом, шелестели сухие листья, неуверенно тявкали собаки, они слышали шаги, но не знали, стоит ли поднимать настоящий лай. Было прохладно, в небе висела полная луна, высыпали звезды, и тишина была звучащей. Он не представлял, куда идет, но знал, что останется на этой земле, на своей родине, и совьет гнездо. Он очень много повидал и очень мало перечувствовал. Отныне каждый день будет рождением заново, каждое утро он будет видеть небо впервые в жизни. Он созрел для любви. Какая-то женщина, спящая сейчас где-то неподалеку, придется ему по душе. Он с головой погрузится в пьянящие удовольствия нормальной буржуазной жизни с обедами в одно и то же время, пронзительными воплями детей и ножом для разделки abbacchio[78]. Пошарил в кармане. Денег не было. И громко рассмеялся в полном одиночестве. Это было хорошим началом.
— Останься со мной, — взмолилась Тереза, — не делай того, что он сказал. Ты мне нужен. Нужен.
Ганс смотрел на нее, на лицо, которое тревожило его сны и предопределило маршрут его одиссеи. Вот она, упрашивает его. С совершенно новым выражением лица. Исчезла таинственность, исчезла необходимость стараний. Исчезли мучительность, неуверенность. Больше никаких сделок не будет. Это капитуляция. Но он не мог гордиться ею. Он получил помощь в решении задачи, и не от специалиста, а просто от человека, способного связать несколько слов.
— Нужен? — переспросил Ганс. — Тебе нужен не я, тебе нужен все равно какой мужчина. Обеспеченность. Что-то.
— Мне нужен ты, — хрипло сказала она с такой искренностью, что это казалось ложью.
— Послушай, — негромко заговорил Ганс, стараясь не привлекать внимания, — раньше мы не смогли помочь друг другу. И это повторится снова. У нас кончатся слова, потому что… потому что мы не умеем общаться. Я не знаю, как разговаривать с тобой… или с кем бы то ни было. Могу только отдавать приказы и получать их. Я испорчен.
— Неужели не понимаешь, что я еще и боюсь? — спросила она.
— Боишься? Чего? Обращаешься со мной так, будто я вызываю у тебя отвращение — держишься глыбой льда. Появляется твой соотечественник, говорит тебе несколько слов на твоем родном языке, и твои глаза вдруг наполняются слезами, ты начинаешь всхлипывать, теряешь холодность — а я не могу пронять тебя.
— Терпеть не могу, когда меня пронимают. Ненавижу этого человека. Такой уверенный в своей правоте, такой жестокий. Он потешался надо мной, вот почему я расплакалась. Ты никогда этого не делал. Ты ввел меня в соблазн своей… вежливостью. Я паясничала. Я всего-навсего женщина. У меня нет опыта обращения с людьми. Я просто подражаю тому, что вижу.
— Кто ты? — напрямик спросил Ганс.
— Как это понять?
— Кем бы ты назвала себя?
— Кем? С разными людьми мы разные. Все без исключения. Это мне открыла работа. Я с одними вычурная, с другими простая. С тобой — не знаю сама. Знаю только, что хочу это понять.
Ганс прикрыл глаза.
— Я понял, кто я с тобой. В том-то и дело. Я человек, стремящийся забыть, что он собой представляет, и я не могу найти ничего на замену тому, от чего хочу избавиться. Пытаюсь быть нежным, терпеливым. Когда ты держалась со мной неприязненно, это давало мне возможность воображать, что добиваюсь своего. Я походил на человека, приносящего жертву, живущего с больной женой, возможно, платящего какой-то долг. Не знаю. Во всяком случае, я не узнавал себя, и уже это являлось облегчением. Теперь?… Бог знает. Понимаешь меня?
— Да.
— Правда?
— Почти.
Ганс слегка улыбнулся, совершенно безрадостно.
— Почти. Вот именно. Я и сам толком не знаю, есть ли теперь смысл в моих словах. Даже когда думаю, у меня возникают сомнения. Я болен. Я верил, видишь ли — верил в то, что делал. Думал, что это правильно. Иногда до сих пор думаю, что правильно. В этом очень трудно разобраться, потому что мы проиграли войну. Победители никогда не сомневаются, были они правы или нет, а побежденные…
— Но война есть война, ты сам говорил.
— Да, только, моя дорогая, моя Тереза (он чувствовал, что нелепо обращаться так к той, кого намерен покинуть), вся моя жизнь была войной… с самой колыбели, и теперь ничего не осталось. Я не учился в школе. Мне пришлось бы начинать все заново с разумом ребенка — я не могу. Я слишком многое повидал. Я слегка безумен.
— Думаешь, я знаю мирную жизнь? Чем я сейчас занимаюсь? Тем же, что и в военное время. Для меня мир так и не наступил.
— Однако всего несколько слов итальянского офицера, и ты расплакалась. У тебя есть способность плакать. У меня нет. Меня можно испугать. Я способен испытывать страх, другие менее сильные эмоции, но плакать не могу. Если мне сейчас скажут, что моя мать погибла при самых ужасных обстоятельствах, я не буду знать, как реагировать. Для меня это ничего не значит. Я навидался всего. И заплакав, ты превратилась в незнакомку, в женщину, с которой я не могу общаться. Вот почему другого пути нет.