Сегодня Николай Кораблев и Лукин поднялись в гору и спустились к озеру молча, каждый думая освоем. Николай Кораблев думал о предстоящем отъезде, о том, по какому поводу вызывают его в Москву, справится ли без него с заводом Альтман, и под конец стал думать о Лукине. Лукина он любил за его деловитость, за скупость на слово, наконец, за то, что тот никогда не говорил в угоду, но Николай Кораблев знал, что у Лукин. а есть своеобразный недостаток — это чрезмерная уверенность в победе, ведущая к беспечности. Однажды он ему сказал: «Вера без дел мертва есть», но тот не обратил на это внимания. И вот теперь, уезжая в Москву, он решил поколебать такое в Лукине, то есть направить веру на дела, вытеснить беспечность тревогой. Сказать ему об этом прямо — взъерошится. Значит, надо как-то издалека, как-то умело. А это обязательно надо: Николай Кораблев прекрасно знал Альтмана, очень ценил его как человека талантливого, энергичного, предприимчивого, смелого в области технологии, но обладавшего большим недостатком — Альтман не верил в силу коллектива, все больше надеялся на себя. Значит, надо обоих заставить вести дела на заводе.
Подойдя к берегу, минуя черные остатки костров, они остановились около скамейки, на которую всегда складывали белье, и оба посмотрели на озеро.
Озеро было не широкое, но длинное, заросшее по обеим сторонам густым камышом, гусятником и лилиями, а посредине возвышался каменистый остров. В камышах кричали утки, созывая потомство. На открытой воде то тут, то там плавали стаи самцов — чирки. Про них знаток охотничьих дел Альтман рассказывал: «Они, как только самки сядут в гнезда, начинают линять, — при этом он добавил, как всегда балагуря: — Селезни — народ злой. Они разоряют гнезда, бьют яйца, уничтожают утят, за это их птичий бог и наказывает: сдирает с них перо. Выдерет из крыльев, из хвоста, со спины, с живота, — и такой оголенный селезень забивается в самые глухие места и оттуда ни гугу». Теперь самцы уже оперились, но не настолько, чтобы летать, поэтому страшно пугливы: увидев человека, они стремительно удирают в камыши.
Вот и сейчас ближайшая стайка чирков кинулась в камыши, убегая по воде, брызжа, как маленькие глиссера.
Бесштанные кавалеры, — с улыбкой глядя на удирающих чирков, проговорил Николай Кораблев. — Ну и что же — раздеваемся?
Принялись за дело, — ответил Лукин, и не успел Николай Кораблев снять ботинки, как Лукин, уже нагой, сидел на к. амне и тонкими, синеватыми пальцами перебирал в донельзя потертом портсигаре дешевенькие папиросы.
Николай Кораблев посмотрел на его тонкие, синие пальцы, на узкую, впалую грудь, на лопатки, торчащие на спине, и озабоченно спросил:
А вы, родной мой, не больны ли? Вон пальцы у вас и лицо — желтизна.
Нет. А так — устал. Иногда засыпаю на ходу. Идешь-идешь и вдруг просыпаешься. Лошади так спят — на ходу.
Вам бы по утрам натощак стакан сливок выпивать: кровь очищает.
Что ж, давайте помечтаем о сливках, — и Лукин, взяв тоненькую папироску, показал ее Николаю Кораблеву: — Все вот такие стали. И вы не расцветаете. Посмотрите-ка на себя.
Да во что я посмотрюсь?
А в воду. У нас Дуня всегда в ведро с водой смотрится. Зеркало есть, а она в ведро.
Выполняю приказ, — Николай Кораблев отложил в сторону ботинки, стянул носки и пошел к озеру. Сначала он зашагал быстро, потом приостановился и начал ковылять, как это делают ребята, попав босыми ногами на горячий песок. — Экий стал, — досадно проворчал он. — Бывало, босой по лесам, а то и по стерне так носился — не догонишь, — ковыляя, он подошел к озеру, опустился на корточки и посмотрел в воду.
«Да-а, Лукин прав. Вон на висках появились сединки, под глазами морщины. Одна из морщин пролегла от глаза к подбородку, как стрела разрезая щеку. Такая же морщина появилась и около верхней губы. Молоды еще лоб и нос. Хотя нет, и глаза еще не покрыты старческой дымкой. Ох, ты-ы! Скоро сорок — финиш, а там все пойдет под гору: десять — двадцать лет — и костям на покой. Как это мало. Ведь это ужасно мало?»
Стареем, — проговорил он, поднимаясь и отворачиваясь от воды.
Лукин положил папироску в портсигар, провел рукой по лицу, как бы сбрасывая тенета, проговорил:
Да. Это грядет независимо от нас.
Николай Кораблев, стягивая рубашку и путаясь в рукавах, сказал:
А вы о сырой земле думаете?
То есть? A-а! Да ведь этот вопрос на повестке дня не стоит, — пошутил Лукин и тут же упрямо добавил: — Не в нашем это духе — думать о смерти: мы оптимисты.
О нет! Жизнь — копейка, это философия бандита или человека, уставшего жить, не видящего просвета.
Вы что же, считаете, я из тех?
Простите за прямой ответ. Вас-то я не включаю в круг тех. Вам просто некогда думать об этом, да и лет-то вам тридцать пять. Вот стукнет сорок, тогда и вопрос о сырой земле встанет на повестке дня. Поганая штука — смерть, — Николай Кораблев разделся, пошлепал ладонями по мускулам ног.
Он понимал, что своим неосторожным ответом как-то обидел Лукина. Чтобы сгладить это, он предложил:
Хотите, я вам расскажу, как я однажды беседовал с Алексеем Максимовичем Горьким? Не я лично, а много нас — директоров заводов.
Давайте, — суховато ответил Лукин, закуривая и глубоко затягиваясь.
Это было в те дни, когда Алексей Максимович вернулся из Италии. Помните, как его встретила страна? И все потянулись к нему — рабочие, колхозники, писатели, артисты, художники, ученые… Все. Все. Ну и мы, конечно. Я на дачу приехал один из первых и, пока собирались остальные, прошелся по парку. Дача стояла на возвышенности: внизу Москва-река, дальше луговинная долина, деревеньки, леса. Около дачи все любовными руками почищено, подстрижено. А вон рощица. Я направился туда и вдруг вижу — на полянке остатки костра, точно в диком лесу. Старичок сторож сказал мне: «Тут иной раз Алексей Максимович костер палит. Любит это дело — страсть».
Да это вы о кострах, а когда про беседу?
Нет, вы понимаете, всемирно известный писатель Алексей Максимович Горький по вечерам палит костры? Я представил себе: сидит на пенечке, смотрит на то, как извиваются сухие прутья в огне и вспоминает далекое прошлое, приволье… и нищету. Понимаете, и нищету. А вот он уже в расцвете сил. Нижний. Самара. Москва. Мир литераторов. И его дерзновенный голос: «Бери шире». Лев Толстой и Короленко, Чехов и Ромен Роллан, Владимир Ильич Ленин и Иосиф Виссарионович Сталин. А сколько ученых, сколько людей искусства прошло перед ним? Всю Европу, весь мир видит он перед собой и все-таки уходит к костру. Вот он сидит у костра на пенечке, подбрасывает сучья в огонь и думает, думает, думает. О чем? Не-ет, не все разгадано на земле. Есть загадка из загадок: это — рождение человека, жизнь и смерть.
Лукин поднялся с камня, прошелся по траве, разводя руками, как это делают физкультурники, затем остановился и сказал:
Жалко, умер он, Горький.
Я вам еще не досказал, — встрепенувшись, промолвил Николай Кораблев. — И сядьте, пожалуйста; когда вы так ходите, мне становится страшно: вот-вот рассыплются ваши кости.
Телом слаб, но духом силен, — полушутя произнес Лукин и намеренно баском засмеялся, однако, повинуясь, сел.
Вскоре съехались все директора. Нас ввели в зал-столовую. Вот появился и он, Алексей Максимович, — высокий, сухой, пальцы на руках длинные. Такие длинные, что кажется, ими он и загребает из жизни все хорошее. Загребает — и народу: «Нате! Это вам». Познакомился он с нами, каждого прощупывая глазами, с каждым перекинулся парой фраз. Затем расселись за столом. И тут кто-то вскоре затронул вопрос о жизни и смерти. Алексей Максимович долго, внимательно вслушивался и заговорил сам, по-нижегородски окая: «А я вот в одной семье видел ворона. Ну, ворон обыкновенный. Клюв громадный, усищи выросли. Сто двадцать лет ему — и сила: подойдет к бемскому стеклу, клюнет — и вдребезги! Вот, ворон, — несколько раз повторил он: — Ворон прожил сто двадцать лет — и сила, а иной человек до семидесяти не дотянул — и в землю глядит…» И тут я понял все — и костры, и то, как ему, Горькому, хочется жить. Ну, айда-давай, как говорят на Урале, — неожиданно закончил Николай Кораблев и, поднявшись, пошел к озеру.
Войдя в воду, он почувствовал, как ноги стали вязнуть в тине, мягкой, как каша, а Лукин с разбегу нырнул и вскоре вынырнул далеко от берега.
«А я вот так не умею», — с завистью подумал Николай Кораблев и крикнул:
Меня вода тоже не принимает! — и, бурля, как буйвол, пошел за Лукиным.
Пройдя несколько метров, он ощутил, что тина оборвалась и ноги коснулись торфяного дна — пружинистого, мягкого, шелковистого, будто ковер. С сожалением расставаясь с таким дном, он оттолкнулся и поплыл, грудью разрезая воду, а нагнав Лукина, перевернулся, лег на спину, не двигая ни руками, ни ногами.
На востоке, из-за далеких Уральских хребтов, выплывало солнце. Казалось, оно вступило в бой с какими-то мрачными силами: весь горизонт, вершины гор — все горело, переливалось разнообразными красками: зелеными, красными, серебристыми, пурпурными, оранжевыми, голубыми, черными, как вар. Краски быстро менялись, перемешивались, то падали н. а далекие вершины гор, то вдруг все скрывалось, и только огромные пучки солнца, прорезая облака, вонзались куда-то в неведомую небесную даль.