Думая так, он все подвигался и подвигался к Марии сзади, ерзая вдоль лавки, на которой сидел, как вдруг послышался какой-то шум. В избу вбежал Филимон в одной исподней рубахе и без сапог, поискав и найдя Шкета, схватил его за ошорок, проволок по полу и, открыв ногой какую-то крохотную дверцу, втолкнул его туда, шепнув свирепо:
— Пикнешь — убью!
В первую секунду Шкет решил, что его наказали за то, что слишком близко подлез к Марии. Но уже в следующую он понял все. Над его головой загрохотали солдатские сапоги, и зычный голос старшины Цепнюка произнес:
— Хорошенько ищите, олухи!
Хлопали двери, стучали по полу каблуки, трещали отдираемые в сарае доски. Громко материли друг друга Цепнюк и Филимон.
«А Январь-то не из робких!» — с уважением подумал Шкет. Он уже понял, что хозяин его так просто не выдаст. Если б захотел, давно бы сам отвел на ОЛП. А его задача сейчас — затаиться и не дышать.
Собак с надзирателями в избе не было, их яростный лай он слышал где-то за отворотом двора. Не любят Филимоновы звери этих тварей, не выносят. Сидят, небось, тоже запертые где-то и воздух нюхают…
Вскоре понял он, что не по его следу пришли вохровцы — след давно потерян, — а гонятся за другим. Или за другими — по обрывкам слов из ругани Цепнюка было ясно, что бежал не один и что Цепнюк со вчерашнего дня навел «шорох» уже на двух заимках и в двух деревнях — и пока никакого толку.
— Стало быть, у меня надеялся найти их? — уже более миролюбиво спросил Филимон.
Что ответил ему Цепнюк, Шкет не разобрал, но ясно слышал, как зазвенели в горке веселым звоном стаканы.
Часа через два старшина с помощником уехали — Шкет слышал ржанье лошадей и крики вперемешку с собачьим лаем. Проводив гостей, Филимон сначала выпустил на свободу запертых в сарае волков, потом приказал Шкету убираться в свой чулан.
Следующие сутки прошли для Шкета в спокойствии. Делал что приказывали, ел что подавали, а что не подавали — добывал сам из кладовых погреба и чуланов. На них или вовсе не имелось замков, или были такие, которые только ленивый не откроет. За эти сутки Шкет пробовал и окорока, и колбасы, и красную рыбу, и икоркой баловался до того, что стало его рвать оттого, что желудок его, привычный к лагерной скудной пище, не мог переварить такую прорву копченого мяса и рыбы. На куриные яйца он теперь уже не смотрел, хотя они, как нарочно, попадались и на сеновале, и в чулане, и в хлеву в коровьих кормушках. Дурные были куры у Января — это Шкет понял еще в первый день пребывания здесь.
На следующие сутки ему слегка пришлось поволноваться. С девятого ОЛПа приехал навестить отца старший сын Петр, а с пятого — младший Иван. Как сговорились. Фамилию оба носили не отцовскую, а по матери — Устюжанины. Не хотел Филимон, чтобы хоть этакая малость напоминала о жизни его прошлой, разудалой.
Прятаться от них Шкет не стал. Во-первых, команды такой не было. Во-вторых, на отцовской заимке от сыновей не спрячешься.
Первым его увидел Петр. Опытным глазом определил: хоть и беглый, но безвредный — и пошел в дом. Иван немного задержался, стал расспрашивать. По молодости и неопытности не мог сам определить. Думал сначала — освобожденный фраер из политических, пока Шкет его не просветил.
За обедом Петр не удержался — выговорил отцу:
— Не дело, папаня, закон нарушаешь и себе на задницу приключения ищешь. Один раз я тебя выручил, второй — не получится. Беглый — не освобожденный, его ищут.
— У меня не найдут, — ухмыльнулся Филимон.
— Ты всех с Цепнюком не ровняй, — сказал Петр. — У него нюх притупился, слишком много пьет. Здесь тоже, небось, угощался.
Некоторое время в комнате было тихо, только ложки стучали о края чашек. Потом Иван сказал:
— Донести могут.
За отца ответил Петр:
— Донести некому, на заимке никто не бывает. Не любят чалдоны папаню.
— Это ты зря! — обиделся Филимон. — Не заходят — это правда, — а почему? Потому что знают — пустой болтовни не люблю.
Опять дружно стучали ложками — у Марии для таких гостей одного первого нашлось две перемены. Сидя за перегородкой, Шкет доедал остатки из чашек, которые приносила со стола Мария.
Утром, садясь на лошадь, Петр сказал:
— Понимаю, папаня, что не из жалости ты его пригрел, но не положено. Эксплуатация, называется, чужого труда. Когда-никогда этот пацан проговорится…
— Ему еще надо дожить до этого самого когда-никогда, — хмуро произнес Филимон.
Смешливый Иван крикнул, глядя на застывшего в воротах хлева беглеца:
— А вы его самого спросите: доволен он жизнью такой или нет! Эй, доходяга, хочешь в лагерь? Цепляйся за стремя!
Будь это в первый день пребывания здесь, Шкет, может быть, так бы и поступил: ухватился за стремя и… Однако, прожив здесь неделю, уже привык к сытным харчам, да и от Марии уходить не хотелось, и он отрицательно мотнул головой.
— Надумаешь, дай знать, — крикнул Иван. — Папаня наш умеет жилы тянуть из работничка.
Филимон своей нагайкой, с которой почти не расставался, вытянул по крупу лошадь Ивана. Она от испуга поднялась на дыбы, фыркнула и рванула с места карьером.
— Прикуси язык, сорока! — напутствовал Ивана отец. — Может, я из этого овна человека хочу сделать.
— Если он тебя раньше не зарежет, — закончил Петр и поскакал вслед за братом.
* * *
Шла вторая неделя вольной жизни молодого чеснока Шкета, когда разразилась над ним гроза. Над ним и над теми, кто дал ему кров и пищу. Однажды рано утром полез он на сеновал, чтобы сбросить коровам сена в кормушки. Минут за десять до этого Мария напоила их слегка подсоленной теплой водой. Поднимаясь по лесенке, он заметил, что ворота в хлев приоткрыты, а поперечина, которой их запирают, валяется на земле. «Должно быть навоз решила побросать, — подумал он о Марии. — И то правильно: не все мне…» — и почувствовал на своем горле холодную сталь.
— Пикнешь — замочу, — пообещал кто-то свистящим шепотом.
Опытный в таких делах Шкет согласно кивнул, и человек отпустил его. В тусклом свете фонаря, висевшего в хлеву, Шкет увидел немолодое лицо, рассеченное от лба до подбородка глубоким шрамом. «Урка с девятки! Патрет!» — ужаснулся он. Об этом мокрушнике он только слышал — видать не приходилось. О его мокрых делах на воле среди блатных ходили легенды. О неустрашимости и жестокости рассказывали сказки. Дважды его хоронили, а он — вот он, живой и невредимый. Уж не его ли искал Цепнюк с людьми? Если так, то этот бандит уже с неделю гуляет по тайге…
— Ты кто? Чалдон или русский? А может, сука? — острие его страшного ножа снова коснулась горла зэка.
— Чеснок… С третьего ОЛПа… — с трудом выдавил несчастный. — Век свободы не видать![37]
— Кликуха? — свирепо потребовал мокрушник, явно жалея, что не может прирезать этого свидетеля.
— Шкет, С малолетки еще…
— Есть такой, — послышался сзади другой голос. — Кого из блатных знаешь?[38]
— Бык, Пахан Фома, Мохнач… был, — начал перечислять Шкет.
— Ладно. Сюда как попал?
— Вчера, — соврал Шкет, — поздно вечером. А может, ночью.
— Шуровал небось тут?
— Не успел. Едва на сеновал забрался, в сено зарылся, кимарнул, а тут вы…
Патрет оставил Шкета, сказал второму, невидимому:
— Позырь, Лох, в заначках бациллой[39] пахнет.
Заскрипела дверь кладовой, вспыхнула и погасла спичка.
— Есть, Патрет, давай сюда! — радостный и звонкий голос из чулана. — Тут целый гастроном!
Забыв о Шкете, Патрет бросился в кладовую. Темнота то и дело озарялась загоревшейся спичкой, и в эти секунды Шкет видел, что воры срывают с крючьев окорока и колбасы и суют в мешки, которые взяли тут же. Второго налетчика он узнал не столько по кликухе, сколько по голосу. Это был молодой вор по кличке Лох, с которым Шкету пришлось некоторое время сидеть в БУРе, пока его не отправили на девятку.
— Коты![40] Коты ищи! — громким шепотом приказывал Патрет.
Что-то падало с полок на пол, гремели, разбиваясь крынки — возможно, со сметаной или топленым маслом, — матерились громилы.
— Нету, — сказал Лох.
— Ищи гроб![41]— крикнул Патрет. — У чалдонов они в гробах.
Оба громилы кинулись в избу. Через распахнутую дверь Шкет видел, как они вытряхивали из сундука добро Филимона, а может, и Марии! Сбрасывали с себя лагерное и облачались во все меховое — этого добра у хозяина было много — от душегреек и штанов на меху до полушубков. Глядя на этот грабеж, Шкет — странное дело! — радовался тому, что не участвовал в нем. Хотя еще час назад, проходя мимо кладовой, из которой сладко пахло копчеными окороками, думал с завистью: «Чертов куркуль! Такого и покурочить не жалко!» И вот, поди ж ты, стало жалко. В воровском мире он принадлежал к щипачам[42], уважал свою профессию, требующую постоянного совершенствования и мастерства. Мокрушники же, громилы, медвежатники[43] и прочие вызывали в нем неприязнь и… презрение.