Рассказать?
— Беспременно и обязательно, товарищ старшина! — сказал Свиридов. — С подробностями и в лицах.
— Так-с. — Колбаковский выдержал паузу. — Ну, надом устраивают в степи. Степь там — конца-краю не видать. На старте собирается всадпиков пятьсот, а то и до тыщп. Наездниками бывают чаще пацаны и пацанки, но бывают и взрослые. Со старта все срываются, как оглашенные. Первые версты идут кучно. Потом образуется колонна, потом и она растягивается, разрывается. Стало быть, скачут ребятки. А их сродственники скачут сбочь, за кордоном конной милиции. Надобно вам заметить, что участников надома сопровождают конные милиционеры от этапа до этапа.
Чтоб порядок был. Чтоб сродственники не поменяли кому-нибудь лошадь. Уставшую на свежую. Сродственники эти кричат, свистят, гикают — своих подбадривают. Постепенно, однако, болельщики отстают. А ребятки мчатся, а милиция мчится, степь гудит от топота копыт. Зрители болеют, как на футболе, а их, зрителей, тыщи. Проиграть в скачке считается зазорным. По этой уважительной причине неудачники за несколько верст до финиша сворачивают, пытаются ускакать в степь. За ними скачет милиция, нагнав и окружив, сопровождает перед зрителями. А глашатай при этом кричит, шутейно конечно, мол, посмотрите на этих лошадей и всадников, они тащились на кончике коровьего хвоста!
Победитель же в бронзовом шлеме проезжает с почетом. Теперь глашатай кричит: посмотрите на славного батора, он был впереди ветра, честь всаднику и его родителям! После победителю вручают пиалу кумыса и призы. А цепа его коня враз — что? — повышается. Все добиваются купить или выменять такого знаменитого коня. Вообще должен сказать, у монголов культ лошадей. Вот мы говорим как? "Добро пожаловать". А монголы говорят как? "Идите на коне". Для монгола конь, ей-богу, дороже жены. Не обижайся, дочка!
— Я не обижаюсь, — сказала Нина. — У бурят то же самое.
Мне показалось, что говорит она уже без охоты. Наверное, выговорилась. А может, душевный настрой все-таки не для говорений — как-никак отца схоронила. Лицо ее как бы застыло: выражение вежливое, но замкнувшееся, отчужденное. Вероятно, ве один я уловил это, потому что разговор пресекся.
Грузно, жерновами, крутились под полом колеса, подрагивал стол, позванивала ложка в кружке, покачивалась лампа, ломая наши тени. В некий миг тени Нины и моя столкнулись на стене и почти что совместились. К чему бы это? А-а, ни к чему. Не разводи символику, лейтенант Г лутков. Действительно символика, притом глупейшая. А в дороге я, точно, поглупел. От безделья.
В начале пути отдыхал, отлеживался, нынче приелось. Дальняя дорога имеет свои минусы. Вот-вот, теперь пофилософствуй.
Но я не стал философствовать, а посмотрел на Нину, на ее тонкие пальцы, на узкие, покатые плечи, на слабую, нежную шею, на торчливые груди. Она нахмурилась. Не нравится, что пялюсь. Не буду.
На остановке я ей предложил:
— Прогуляемся?
— Только чтоб не отстать, — сказала она.
— Это в мои планы не входит.
Она глянула на меня, будто спрашивая: а что входит?
Я помог ей сойти на землю. Огляделся: батальонного начальства не видать, на станции фонари, а чуть отойди — темень, очень хорошо. Будем прогуливаться, не выползая на свет.
Вкруг фонарей летали ночные бабочки, в тополиных ветках возились вороны, кем-то потревоженные. В поселке, за мостом, лаяли собаки. В соседнем вагоне блеял патефон: "Скажите, девушки, подружке вашей, что я ночей не сплю, о ней мечтая…" Музыкальная лирика, сладость высшей кондиции. У нас — Свиридов, у соседей — патефон. Что лучше, сказать трудно. В иных теплушках уже спали — двери задраены. Стучали молоточками осмотрщики вагонов, старые чумазые дядьки. Мы с Ниной прохаживались вдоль состава и не разговаривали.
У нее, по-видимому, не было настроения, я же хотел поговорить, но не знал, с чего начать, и, во-вторых, оробел. От той лихости, с которой завязал знакомство на новосибирском вокзале, не осталось и следочка. Эта лихость убывала во мне постепенно, и вот она на нуле. А промежду прочим, боевой офицер, фронтовик, медали и ордена позвякивают на груди. Да и не всегда я теряюсь перед женщиной. Бывает — наоборот.
Молчать было сущим идиотством, и тем не менее я молчал. Мы ходили туда-сюда. Похрустывала галька. Козлетонил патефон:
"Когда б я только смелости набрался, я б ей сказал…" Солист Большого театра Лемешев. Неаполитанская песня. Прелестно! Во мне заваривалась злость и на себя, и на Нину. Ну чего в рот воды набрала? Сказала бы что-нибудь.
И она сказала:
— Пойдемте на станцию?
— Ради бога, — сказал я без энтузиазма: на станции светло, можешь напороться на эшелонное начальство. А засечет, допустим, Трушин — запросто от него не отделаешься, допечет расспросами, внушениями да осуждениями.
Мы прошлись по станции, и Нина сказала:
— Обождите меня. Я на минутку.
И прямым ходом к уборной. Ну и балбес же я! Вытащил на вечернюю прогулку, хожу хвостом, а ей-то нужны не променад и не мое сиятельное присутствие. Догадаться б оставить ее одну.
Учтем на будущее.
Досада перебивалась чувством, которое я в точности не мог определить, но было в нем что-то приятное, в этом чувстве. Я думал: "Как она открыто, без стеснения, у меня на глазах пошла туда, куда ей надо". И это как бы снимало между нами некие условности, как бы сближало нас.
Потом мы вернулись к эшелону, и Нина сказала, что пора спать, и мы залезли в теплушку.
Я лежал на верхних нарах, а на нижних, подо мной, лежала женщина. Ее зовут Ниной. Она дочь русского и бурятки, она женственна, молода, и у нее есть сын, которого зовут Гошей. Эту женщину я почти не знаю, по до Читы немножко узнаю. А вот женщину, которую звать Эрной, я знал достаточно хорошо, вернее — близко. Что с ней, как она живет без меня? А так, наверно, и живет — как я без нее. Было же: вместе жили. Не забывай меня, Эрна. Я тебя не забуду. И будь счастлива. Ауфвидерзеен!
По-русски "до свидания"! Но свидание наше вряд ли состоится.
Будь счастлива, Эрна. Спокойной ночи, Эрна. По-немецкп "гутен нахт".
Сквозь стук колес, повизгивание доски в обшивке, сквозь солдатский храп и посвист мне чудится легкое женское дыхание.
Словно оно рядышком. Словно оно на моей щеке. О женщины!
Вспоминаю: концерт фронтовой бригады, щекастый, с брюшком опереточник пел-хрипел на грузовике с откинутыми бортами:
"Без женщин жить нельзя на свете, нет! Вы наши звезды, как сказал поэт!.." — скакал козликом. Ария была пошлая, как и все в оперетках, однако суть ее правильная: нельзя без женщин.
И у меня будет своя женщина. Вот отвоюю, демобилизуюсь и женюсь. "Вы наши звезды, как сказал поэт…" Уж не ведаю, называл ли Головастиков супругу звездой. А теперь грозится зарезать. Пустые угрозы? А если не пустые? Что тогда будет? С ним?
Со мной? Он загремит в трибунал. Да и я, вероятно, туда же. Вот тебе и послевоенная идиллия. Точней — между двумя войнами.
И точнее — не идиллия, а драма. Однако к черту богатое воображение. Пока еще никто никого не зарезал. По крайней мере я об этом ничего не ведаю. И слава богу.
То черта поминаю, то бога. А ни в того, ни в другого не верю.
В себя верю. Стараюсь верить. Надо верить не в богов, а в людей.
И надо, пожалуй, записать эту мысль в блокнотик.
Я подвинулся к свету, помуслил химический карандаш и увековечил мысль на бумаге. Довольно банальную. Это у меня частенько случается: более интересным пренебрегу, менее интересное запишу. А в общем никчемное занятие — записывать в блокнотик. Кому это надо?
Колбаковский всхрапнул так, что я вздрогнул. Дает старшина.
Тот самый, что прозвал меня некогда ветродуем. Ветродуй обозначает: пустой, легкомысленный, подбитый ветром человек. Я такой? Вот Миша Драчев ветродуй — на каждой остановке прилабунивается к каждой женщине. Зубоскалит: "Даст не даст, а попросить обязан". Урезонивающим его Драчев режет: "Я ни одну фрициху не тронул. Потому — брезговал. А тут свои, кровные бабоньки, и никто мне не указ, писайте вы хоть кипятком". Принципиальный он, мой ординарец. Не зря косился, когда я похаживал к Эрне. К той немке с округлыми коленями, которую я тронул, не побрезговал. А и обладуй же ты, братец Драчев! Да и ветродуй в придачу.
Однако нужно спать. И я уснул. Пробудившись в середине ночи, понял — стоим. Поглядел в оконце, убедился — стоим в поле.
Поближе к лесу, на косогоре, спала деревня, облитая лунным светом. Я всмотрелся: подслеповатые избы под соломенным верхом, пыльные улочки, срубы колодцев, поскотина. Ни огонька, ни звука, ни движения. Показалось: людей нет, они не спят по избам, а ушли в лес.
И вдруг вспомнилась иная, далекая, смоленская деревня: она была, как и эта, под соломой, пыльная, с колодезными журавлями и срубами и так же безлюдна, потому что жители схоронились в лесу.
Деревня была километрах в двадцати западнее Рославля и называлась не то Ипатовка, не то Игнатовка. Забыл. А надо бы помнить. Все-таки, сдается, Ипатовка. Закрою глаза и увижу карту, разложенную на пеньке. Она измята, потерта на сгибах — лейтенант Глушков аккуратностью не отличается, — исчерчена разноцветными пометками. Условные обозначения, названия населенных пунктов. Да, точно — Ипатовка.