Перед вечером мы заняли мелкие окопы, полуразрушенные, заваленные землей, принялись углублять их. Работали лопатками, как говорится, с огоньком: поскорей бы зарыться поглубже, иначе при таком обстреле не уцелеешь. Закатное солнце было багровое, к ветру, а может, и к большой крови — у меня на фронте родилась эта примета. К несчастью, она часто оправдывалась.
Подтвердилась она и на этот раз. В сумерках гитлеровцы пошли в атаку — тапки, за ними автоматчики. Они едва не достигли нашей обороны, по все-таки были отбиты. В полночь снова нас атаковали. Вот этого-то мы и не ожидали. Они не любили и не умели воевать ночью. Они отдыхали ночью, а мы сплошь да рядом портили им этот отдых. И вот — впервые на моей памяти — немцы предприняли ночную атаку. Не скажу, что мы провороппли ее начало, однако несколько растерялись — факт.
Мы не спали: углубляли ячейки, рыли траншеи и ходы сообщения, подвозили боеприпасы, эвакуировали раненых. И вдруг на оборону, довольно-таки хлипкую, на ближние тылы обрушился сильнейший артиллерийско-минометыый огонь. Шквал огня! Разрывы следовали один за другим. Темноту словно выжигало кусками, и огненные эти куски сливались в сплошную стену пламени, как грохот отдельных разрывов сливался в сплошной, рвущий барабанные перепопки грохот-ревун.
И следом пз дубняка выползли тайки и самоходки, замелькали цепи автоматчиков. На нашем участке они не прошли, но сосед слева дрогнул, и немцы пробили там брешь, зашли к нам в тыл.
Полк попал в полуокружетше. Мы дрались всю ночь, а утром, потеряв половину личного состава, получили приказ отойти.
Мы отходили, таща раненых на плащ-палатках, натыкаясь на трупы немцев, упирались в бурелом и снова брели. На восток брели. Как в сорок первом. Немцы бомбили, окрест горели оставляемые нами деревни. Горела, наверное, и Ипатовка. Бог миловал, мне не довелось увидеть ее в часы нашего отступления. Но я представлял себе: трещат охваченные пламенем соломенные кровли, рушатся стропила, по улице бегут женщины, старики, дети, а на противоположном конце ее уже бегут немцы с приставленными к животу автоматами. Ипатовка была где-то близко, за лесом, горящая, беззащитная, отданная немцам. В ней, в Ипатовке, встречавшие нас, освободителей, принарядившиеся бабы, пацаны, с голыми, истрескавшимися пятками, кривой старик Филимон Терептьич, угощавший меня самогоном. И я отдал их немцам.
Не хочу тягостных подробностей!
Мы отошли на восток еще дальше, и горящие деревни скрылись за холмами, лишь почерневшее от дыма небо указывало, где пожары. Горело пять деревень, одна из них — Ипатовка. По которой я вышагивал, торжественный и важный, как индюк, улыбался, сиял. Освободитель, тут же отдавший деревню назад.
На выходе из урочища на пас налетели «мессеры», обстреляли из пушек и пулеметов. Крепенько досталось. А меня помиловало.
Везет некоторым освободителям.
Через три дня, подтянув резервы, мы опять перешли в наступление, сбили противника и погнали. Прошли южнее Ипатовки, и я ее вторично не освобождал. Хватит одного раза, век не забуду.
Снова мы взбивали проселочную пыль, а то и катили на колесах, когда артполк давал нам грузовики. Торопились вперед, вперед, чтобы немцы не оторвались. Я трясся в «студебеккере», глотал въедливую пыль, натирал ноги, задыхался от жажды и усталости, и во мне, как затаенная боль, ныла вина перед Ипатовкой. Долго ныла, до конца войны, да и сейчас поет, как старая рана к непогоде.
Ночью в эшелонной теплушке приснилось: рукопашная, я сцепился с немцем, мы катаемся по земле, бьем друг друга, душим, и вдруг я вижу, что это не немец — смуглый, раскосый, скуластый, с выпирающими зубами, — из тех, с кем мне предстоит воевать, из японцев.
Вагон скрипел, покачивался. Звенели на столе кружки. Свет станционных фонарей падал в оконце, плясал на степах, на нарах, на лицах спящих солдат. Знакомые, близкие лица. Чтобы вновь заснуть, я прикрыл глаза. И увидел немца, превратившегося в японца. Японец! Приснится же!
Утром, едва продрав глаза, я нацарапал в блокнотике: "Возможно, доживу до почтенного возраста. В этой затянувшейся жизни будет все: радость, счастье, любовь, когда жить бы да жить, и горе, несчастье, беды, когда впору повеситься. Но как бы мне пи пришлось тяжко, я и не подумаю о самоубийстве. Прошедшему войну помышлять о смерти? Да здравствует жизнь!" Ставя восклицательный знак, сломал карандаш.
Было ясное, солнечное утро. За которым последует такой же, наверное, ясный и солнечный деиь. Кстати, что за день нынче?
Хотя бы число? А вчера? Забыл. Сбился в пути со счета. И от этого мне почему-то стало радостно. И еще, конечно, оттого, что внизу спала молодая симпатичная женщина, которую зовут Ниной. Черт дери, все-таки это здорово — ты остался в живых и тебе двадцать три с половиной. А Нина — хорошее имя!
Она, однако, не спала. Когда я свесился с нар, то увидел, как шевелится плащ-палатка: за ней — движение. Я шепотом позвал:
— Нина!
Она высунулась: в зубах зажаты шпильки, в одной руке гребень, другая сжимает расплетенную косу. Я прошептал:
— Доброе утро, Нина.
Разжав зубы и уронив шпильки на колени, Нина улыбнулась.
— Доброе утро, товарищ лейтенант.
— Ну что за официальности? Это я для своих подчиненных товарищ лейтенант, а ты ж не моя подчиненная, так?
— Так. — сказала Нина.
— Поэтому зови меня Петром, Петей.
— Если вы настаиваете, буду звать Петей. — Она усмехнулась. — И даже Петенькой.
— Вот-вот, — сказал я. — К чему нам китайские церемонии?
Мы ж свои люди. А церемонятся пускай другие.
Какие другие, что за церемонии? Я говорю явно что-то не то.
Хотел сказать ей умное, доброе, душевное, под стать настроению, а говорил какую-то ерунду. На постном масле. А она подсмеивается надо мной — Петенька. И выдерживает дистанцию: я ей «ты», она мне «вы». Вот тебе и китайские церемонии.
Колеса выстукивали: ты — вы, ты — вы… Ах, да чепуха это!
На постном масле. Живи и радуйся жизни, лейтенант Глушков, он же Петенька. Радуйся! И я сказал:
— Ниночка, подъем! Скоро завтрак. Подрубаем?
Захныкал мальчик. Нина развела руками — дескать, ничего не попишешь, прошу извинить — и скрылась за плащ-палаткой.
А меня вдруг — как солнечный луч толщу воды — пронизало предчувствие счастья: будет оно у меня когда-нибудь, то самое, что называют личным. Будет! Хотелось задержать, продлить это мгновение. Но мгновение уходило, и предчувствие счастья вытекало вз меня, как кровь из раны. И все ж такп до конца не вытекло, что-то осталось на донышке.
За завтраком мы сиделп рядом с Ниной, она кормила сыпа солдатской «шрапнелью» — ложку себе, две ему, — и я невзначай касался ее руки. Гоша то капризничал, то подлизывался к матери — симпатичный чертенок, рожица измазана кашей. Мне каша не шла в глотку, ел насильно, давился, запивал чаем. И в задумчивости оттягивал кожу на шее, у подбородка. Так, гениальные мыслп: когда-то настанет конец этому пути, собственно, он все время кончается, с каждым городом, с каждой деревней, с каждым километром — и никак не кончится, но потом наступит настоящий конец, когда мы покинем теплушки. И начнется другой путь, а за ним иной, и еще иной, и так далее. Гениально? Записать в блокнотик?
После завтрака Колбаковский рассказывал Гоше сказку про волка и семерых козлят в вольной трактовке ("Волк — он знаешь, какой гад, тот же фашист. Фашист с автоматом, а волк с вострыми зубами…"), мальчишка льнул к нему, старшина старался еше пуще, гримасничал, таращил глаза, блеял, шипел и рычал — изображал в лицах. Кто бы мог подозревать у старшины такие таланты!
Мы остались с Ниной за столом: молчали, слушали художественное слово старшины Колбаковского. И внезапно рассмеялись: оба совершенно одинаково подперли подбородок рукой, вроде бы закручинились. Колбаковский недоуменно глянул на нас, ибо мы засмеялись в весьма неподходящем месте — волк начал заглатывать бедных козликов. Старшина в неудовольствии пожевал губу, однако сказку продолжил.
Напротив нас восседал ефрейтор Свиридов, небрежно перелистывал старые, оборванные по краям газеты. Присевшему парторгу Миколе Спмоненко с той же артистической небрежностью объяснил:
— Повышаю уровень, расширяю кругозор.
— Зер гут, — сказал Симонеико. — Но чего ж музыку забросил?
Песни не играешь — и чего-то не хватает.
Точно: чего-то недостает без свпрпдовскпх танго. Привыкли к ним. Ефрейтор Свиридов кинул на Нину томный взор и сказал:
— На музыку, товарищ парторг, настроение отсутствует. Повлекло на политику…
Колбаковский кончил сказку и сиганул в другую область — рассказывал о некоем своем сослуживце:
— Звали его Никита Иваныч, толстый — во, бочка, рожа — во, зрелый помидор, — словом, здоровяк несусветный. А почитал себя за больного, все болсстп-хворостп выискивал, едри твою корень!