Бунт вспыхнул раньше, чем ожидал Ипполит Евстигнеевич. Соседи по дому укладывали пожитки, готовясь к эвакуации, и Светлана тоже сложила свои книги, ноты и одежду.
— Ты куда это, дочка, собралась? — спросил Опанасенко, возвратись с работы и заметив эти приготовления.
— Туда, куда и все. Не оставаться же мне одной, весь мой класс уезжает, а я все-таки пионервожатая.
Светлана знала, что намерения у отца иные, и сказала это твердо, с вызовом, предвидя наперед, что ей предстоит борьба.
— То есть как это одна? Ты с семьей останешься.
— Мама тоже едет, — упрямо ответила Светлана. Вот этого Опанасенко не ожидал!
— А меня кто-нибудь спросил? Да я кто? Не хозяин в доме, что ли? Не глава семьи?
— Видишь ли, папа, у каждого человека две семьи… Одна — это родные… а другая — коллектив.
Опанасенко насупился, — вот и разговаривай при детях, он сам рассказывал о выступлении начальника цеха и дважды повторил понравившуюся ему фразу о двух семьях, И вот тебе раз, его словами его же и бьют.
— А тебе какая семья дороже?
— Которая учит лучшему, — наставительным тоном ответила Светлана.
«Ну и детки пошли!» — горестно думал Опанасенко, грузно опускаясь на стул. А он еще и подсмеивался над Сашкиной матерью, что с сыном справиться не может. И, глядя на дочь исподлобья, как смотрел в цехе на провинившегося сталевара, спросил:
— Так, выходит, тебя отец с матерью дурному выучили?
— Нет, дурному ничему не учили, — замялась Светлана, почувствовав, что пересолила, и тут же, не выдержав, повысила тон: — А чему хорошему выучили? Только и слышишь: «Я — глава семьи», «Я — хозяин», — и правда, вы такой вот хозяин, как когда-то бывали. Мама у вас вроде…
Дальше Опанасенко не стал слушать.
— Прасковья! — закричал он, вскакивая со стула, и, спохватившись, поправился: — Прасковья Егоровна!
Жена сейчас же вошла, она была в соседней комнате и все слышала.
— Да что же это в доме творится? Ты что, уезжать собралась? — напустился на нее Опанасенко.
— Надо бы уезжать, Евстигнеич, все едут, боязно как-то оставаться.
— А потом приезжать куда? Приезжать-то куда, я спрашиваю? Ни кола ни двора не будет, опять сначала начинай. Всю жизнь горбом своим наживал, для вас же старался, а теперь сторожить оставайся! Да разве я сам уберегу? Хватит! Один дом в гражданскую войну сгорел, этот сгорит, третьего не будет!
Его внимательно слушали. У Прасковьи Егоровны собрались под глазами морщинки, вот-вот заплачет, но Светлана не сдавалась.
— И не нужно нам дома, на квартире жить будем. Опанасенко изменил тактику.
— Ну, хорошо, уезжайте, бросайте одного! — И тихо, будто не рассчитывая, что его кто-нибудь услышит, добавил: — У каждого человека две семьи, одна — это родные, другая — коллектив, а у меня, значит, и одной не осталось, от той я оторвался, а эта сама уходит. Ну что же, уезжайте с богом, желаю счастья.
Несколько дней после этого он ночевал на заводе, выдерживая характер. Прасковья Егоровна сдалась и решительно (выполнять волю мужа у нее всегда хватало решимости) заявила Светлане, что она сама не уедет и ее не отпустит.
— Лягу, Светочка, на рельсы перед твоим поездом. Хватит у тебя духу — поедешь, а я отца не брошу и без тебя не останусь.
Если бы отец приходил домой, кричал, запрещал, ругался, Светлана, возможно, и уехала бы тайком от матери, но он разрешил, и она… осталась. Да и не с кем было уезжать, все знакомые давно эвакуировались.
Но вот ушел последний эшелон. Вернувшись домой, Ипполит Евстигнеевич увидел заплаканные лица.
— Чего разнюнились? — обычным суровым тоном спросил он и передернул плечом. — Переживем. Видел я иностранцев, и с бельгийцами работал, и с французами, и немца знавал. Был у нас мастер немец, не одну бутылку я с ним выпил, все думал секреты у него выведать, как он сталь варит, — и зря пил: он меньше моего знал. Пакостный был человек, но ведь не зверь же…
Красивый дом приглянулся квартирмейстеру, и три гитлеровских офицера заняли его. Въехав, они вели себя как хозяева. Прасковья Егоровна чистила им сапоги, стирала белье, убирала постели. Гитлеровцы были аккуратны, звали ее «мутти», и Опанасенко делал вид, что он доволен, и даже успокаивал жену:
— Говорил я, что но звери же они, ну, а насчет белья придется, Прасковьюшка, потерпеть, тут, конечно, не без ущерба.
Но уже с первых дней оккупации обер-мастер понял, что гитлеровцы совсем не такие, какими он рисовал их себе по образцу знакомого немца; осознал умом, что сделал страшную ошибку, почувствовал это сердцем. Ему было стыдно перед товарищами, но ведь и они совершили такую же непоправимую ошибку — остались в оккупированном городе и вынуждены были, как и он, работать на врага. С ними ему легче было делиться своими переживаниями, чем с женой и дочерью.
В семье Опанасенко держался иначе. Он чувствовал себя бесконечно виноватым перед женой и особенно перед дочерью, но всячески старался подчеркнуть, что все идет хорошо и именно так, как он думал.
Светлана понимала эту игру. Она чувствовала фальшь в его словах, да и Сашка не раз рассказывал ей о поведении отца в цехе. Зато Прасковья Егоровна никак не могла понять мужа: откуда это он набрался такого терпения, будто рос в той семье старообрядцев, из которой вышла она сама?
Дому Опанасенко не угрожали вторжение и бесчинства солдат, хорошо знавших, что здесь живут офицеры. Ночью можно было спокойно спать — ни облав, ни обысков, пи грабежей.
Один из офицеров, красивый белокурый немец, до войны служил тапером, и под его пальцами послушно бренчало пианино.
Набренчавшись вдоволь, немец обычно приходил в небольшую комнатку при кухне, где стояли кровать и столик Светланы, и просил ее поиграть. Она упорно отказывалась, но немец был настойчив и в конце концов до смерти надоел ей.
Когда немцев не было, Светлана часами играла для себя. Опанасенко слушал, сидя на кухне, оставленной в их распоряжении, и восхищался:
— Хорошо играет Светлана, хорошая наша музыка. Не то что ихняя, трам-та-там, трам-та-там! У нас в цехе перед плавкой на железке и то лучше выбивали.
В субботние дни Опанасенко чувствовал себя особенно скверно. По субботам гитлеровцы обычно принимали ванну, заливали пол, разбрызгивали мыльную пену по стенам. Прасковье Егоровне приходилось немало гнуть спину, чтобы привести ванную комнату в порядок.
— Ну что ж тут поделаешь, Прасковьюшка! — с виноватым видом успокаивал ее Ипполит Евстигнеевич. — Ни чего не попишешь. Потерпи.
Часов в восемь вечера гитлеровцы отправлялись в публичный дом, обычно на всю ночь. Опанасенко запирал за ними дверь на засов и облегченно вздыхал. Хоть несколько часов он снова чувствовал себя хозяином в своем доме. Иногда в такие ночи он брал свечу и обходил комнаты, чтобы насладиться тишиной.
Однажды его внимание привлек свет в каморке Светланы. Осторожно ступая ногами, обутыми в старые валенки, он заглянул в замочную скважину. Светлана сидела за столом, склонив голову набок, и старательно, так же, как она готовила уроки, что-то писала. Опанасенко приоткрыл дверь, и она, услышав за спиной шорох, схватила небольшую стопку тетрадочных листков и прижала их к груди. Выражение страха в глазах не исчезло, когда она увидела отца.
«Боится, почти как фашиста боится», — с болью подумал Ипполит Евстигнеевич, заметив на одном из листков, второпях оставленном на столе, знакомую красную звездочку. Подойдя к дочери, он прижал ее к себе и долго не отпускал, глотая невольные слезы. Потом нежно, как никогда раньше, поцеловал в лоб и неслышно вышел.
Утром, перед тем как идти на завод, он улучил минутку, когда Прасковья Егоровна пошла за углем в сарай, зашел к Светлане и попросил дать ему одну листовку.
— Доверишь? — спросил он, протягивая большую, сильную руку.
— Только осторожнее, папа, в цехе ведь Сашка, доброволец он.
— Хороший твой Сашка, — растроганно сказал Опанасенко, — и ты у меня хорошая, только опасно это очень.
— Ничего не поделаешь, папа. — Светлана чуть усмехнулась. — Твои грехи мама у бога отмаливает, а мне приходится их перед Родиной искупать.
Согнувшись, как от удара, Ипполит Евстигнеевич вышел на улицу.
Беда пришла совсем не с той стороны, откуда ее ожидал Опанасенко.
В один из воскресных дней гитлеровцы приехали из публичного дома раньше обычного. Вернулись двое, третьего почему-то не было с ними.
Только на другой день Прасковья Егоровна узнала, в чем дело. Соседи шептались о том, что на рассвете в окно публичного дома была брошена граната, третьего квартиранта отвезли прямо в морг.
В субботу гитлеровцы никуда не пошли. Они позвали к себе гостей, напились, горланили песни, прерываемые смехом и женским визгом. Белокурый бренчал на пианино, потом это ему, видимо, надоело. Он ввалился в комнату Светланы и потребовал, чтобы она играла гостям танцы. Она наотрез отказалась. Тогда немец запер дверь в кухню, где сидели родители Светланы, скрутил девочке руки и поволок ее к себе.