И в этих словах заключалась не только шутка. Крымов был по-настоящему привязан к Семёнову и с чувством отеческой нежности тревожился о его судьбе.
На этот раз Семёнов внезапно проявил необычайную расторопность: найденный им для ночлега дом был хорош — просторные комнаты, высокие потолки. В доме прежде располагалась выехавшая перед вечером канцелярия начальника тыла.
Хозяева дома — старики и молодая, рослая, статная женщина, за которой неотступно вперевалку ковылял белоголовый, темноглазый мальчик,— с утра наблюдали за сборами канцелярии, стоя под навесом летней кухни.
После обеда ушли последние штабные учреждения, снялся и ушел батальон охраны — станица опустела. Пришел вечер. Снова плоская степь окрасилась влажными красками заката. Снова на небе шла бесшумная битва света и тьмы. И снова печалью и тревогой дышали вечерние запахи, приглушенные звуки обреченной на тьму земли.
Есть такие хмельные и горькие часы и дни, когда села остаются без власти, в тишине, в ожидании. Штаб поднялся, ушел, опустели хаты, покинутые постояльцами.
Остались лишь аккуратно вырытые опытными руками узкие щели с краями, обложенными увядшей полынью, следы машин, гора очистков у школы, где была столовая, консервные банки за хатами, обрывки газет да поднятый шлагбаум — открыта дорога, езжай кто хочет!
Чувство свободы и сиротства приходит к людям. Дети рыщут, не забыли ли стоявшие целенькую банку консервов, не дожженную до конца свечу, проволоку, штык… Старухи зорко оглядывают — не увезли ли коротенькие постояльцы лампового стекла, ножниц, банки с керосином, веревку. Старик обычно идет поглядеть, сколько потратили ему дровишек, не пожгли ли припасенных сухих досок, сколько яблок оборвали в саду. Оглядевшись, недовольно и добродушно бормочет:
— Эт, черти…
А тут зайдет старуха и скажет:
— Увез-таки тот дьявол, повар, кадушку.
А молодая баба задумается, поглядит на опустевшую дорогу, и свекровь, неотступно наблюдая за ней, сердито вполголоса ругнется:
— Ага, соскучилась!
Стало в станице без войска просторно, тихо, удобно, но так тревожно и грустно, словно не день, не два, а всю жизнь стояли здесь военные постояльцы.
И жители вспоминают про уехавших штабных командиров, кто каким был: один тихий, старательный, все писал бумаги, второй самолетов боялся и в столовую раньше всех шел, позже всех возвращался, третий простой, со стариками курил, четвертый с молодыми бабами любил посмеяться, пятый гордый очень был, слова не скажет, но играл красиво на гитаре, пел очень хорошо. А уж от вестовых, посыльных, автоматчиков, шоферов, сохранившихся в памяти по именам — Ванька, Гришка, Митька, было все известно о командирах: кто, откуда, многосемейный ли, какая привычка.
Но проходил час, ветер застилал пылью след уехавших, и в тишине замершей станицы появлялся обычно путник или путница, шедшие с запада, и новая весть потрясала умы и сердца: дорога пустая, войск никого, а немец — вот он.
Семёнов сообщил шепотом, что хозяева — люди неважные, но зато квартира у них очень хорошая. Старуха была самогонщицей. Соседка сказала, что до коллективизации занимались они не только хозяйством, но и торговлей, но это бог с ними, не год у них жить, а молодая… он лишь рукой махнул: хороша…
На впалых щеках Семёнова проступил румянец, ему, видимо, нравилась молодая рослая женщина, с высокой грудью и с бронзовыми сильными руками, с быстрыми и сильными ногами и с тем пристальным и ясным взором, от которого холодеет мужское сердце.
Семёнов и про нее узнал — она вдова. Была женой покойного сына хозяев. Сын поссорился с родителями, жил в другой станице — работал механиком в МТС. Молодая приехала на несколько дней — забрать кое-какие вещи — и собиралась обратно.
В доме уже испарился дух постояльцев, свежевымытый пол был посыпан для ликвидации блох пахучей полынью. Ярко и радостно пылавшая печь втянула в себя дух легкого табака, городской еды, хромовой кожи, да и старик перешиб этот дух крепким деревенским самосадом.
Возле печи стояла кадушка с тестом, прикрытая от сквозняков одеяльцем.
В комнате встал смешанный запах полыни, влажной прохлады вымытого пола, сухого огня, сельского табака.
Старик надел очки и, оглядываясь на дверь, читал вполголоса немецкую листовку, подобранную в поле. Подле, касаясь подбородком стола, стоял белоголовый внук, сурово сдвинув брови, слушал.
— Дедушка,— спросил он серьезно и протяжно,— почему нас все освобождают: и румыны освобождают, и немцы вот эти освобождать будут?
Старик сердито махнул рукой:
— Тихо! — и продолжал чтение.
Сложение букв в слова ему давалось с трудом, и он боялся остановиться, как боится остановиться лошадь, тянущая на обледеневшую гору подводу: станешь на секунду — и уж не сдвинешь груза.
— Дедушка, а жиды кто? — спросил суровый и внимательный четырехлетний слушатель.
Когда Крымов и Семёнов вошли в дом, старик отложил листовку на край стола, снял очки и, оглядев вошедших, строго спросил:
— Вы кем же были, почему не уехали?
У него к ним было такое отношение, словно они уж не являются фигурами материальными, действительными, а мнимыми, не имеющими веса. Он и говорил о них в прошедшем времени.
— Кем были, теми и остались,— усмехнулся Крымов,— а раз не уехали, значит, не велено ехать.
— Чего спрашивать? Когда надо будет — поедут,— сказала старуха.— Садитесь уж, покушайте.
— Нет, спасибо,— ответил Крымов.— Вы кушайте, мы уж поели.
Молодая, войдя в комнату, окинула взором новых постояльцев, утерла губы и засмеялась. Она прошла мимо Крымова, глянула ему в глаза, и он не понял, чем обожгло его — теплом и запахом тела или пристальным взором.
— Соседку звала корову доить,— объяснила она Крымову чуть-чуть сипловатым голосом,— свекровь корову вдвоем с соседкой держит, а корова меня до титек не допустила, только своим дается доить! — Она рассмеялась.— Бабу теперь легче, чем корову, уговорить!
Старуха поставила на стол зеленую бутылку с самогоном.
— Покушайте, товарищ начальник, чего там,— сказал хозяин, пододвигая к столу табуретки.
Он вкладывал в слово «начальник» беспечную насмешку, и тонкая суть этой насмешки была такова: мне, мол, уж нет смысла и нужды разбираться, какой ты там начальник — большой или совсем малый, а по правде, уж никакой, и от твоего начальствования ничто уж не зависит, и нет мне никакой от тебя ни пользы, ни убытка, в жизни есть только один начальник, один хозяин — мужик… Но, пожалуйста, я и сейчас могу тебя звать таким именем, ты ведь любишь его, привык к нему, пожалуйста, мне не жалко.
Крымов, как большинство людей, всегда возбужденных избытком внутренней силы, пил не часто, для встряски, как он говорил. Увидев бутылку, он покачал головой.
— Не бураковый, сахарный,— сказал старик,— первачок, горит не хуже спирта.
Старуха быстро и бесшумно расставила стаканчики, поставила тарелку с горой помидоров и огурцов, нарезала хлеб, бережливо отсыпала горстку соли, кинула ножик с тоненьким источенным лезвием, вилки — одна из них была с черной, жирной деревянной ручкой, другая посеребренная.
Все это проделала она за несколько секунд, с той быстротой и легкостью, которая кажется недостижимой,— стаканчики она не расставила, а словно разбросала, и каждый из них стал точно, как назначено; помидоры, вилки, нож — все это только сверкнуло и разбежалось по столу, вдруг замерло, остановилось.
Хозяева, быстро пробормотав «здоровье», выпили, молча, деловито закусили, тотчас старуха разлила по второму.
По всему в доме чувствовалась большая сноровка в закусочном и питейном деле.
Напиток был действительно хорош, без сивушного запаха, ошеломительно крепкий и жгучий.
Старуха, прищурившись, оглядела Крымова и, словно поняв его душевную смуту, пододвинув ему вилку, сказала:
— Ты закуси, закуси, табаком не закусывают.
А молодая смотрела на него то сердитыми девичьими, то добрыми бабьими, ласковыми глазами.
Старик неожиданно сказал:
— В тридцатом году народ у нас две недели пил, всех свиней порезали, двое с ума посходили, старик один выпил два литра, пошел в степь, лег в снег и заснул; утром его нашли, и бутылка лопнутая возле него, самогон в ней был, а мороз такой, что самогон даже замерз.
— Мой самогон не замерзнет, он — как спирт,— сказала старуха.
Хозяин слегка охмелел.
— Не о том речь, тебе непонятно,— и постучал пальцем по немецкой листовке.
Крымов взял листовку со стола, порвал ее на куски и швырнул на пол.
Он пошел к двери и, выходя в сени, сказал Семёнову:
— Не хочу я этого чертова вина, пойду на дворе посижу.
— Я сейчас приду, товарищ комиссар, только докушаю,— поспешно ответил Семёнов.
— Он партийный, а? — подмигнув, спросил старик у Семёнова, когда тот, встав из-за стола, надел пилотку.