— А вы кто такой?
— Казак, здешний, пришел погулять с людьми,— медленно и лениво ответил рыжий.
— Как гулять? — прищурившись, спросил Крымов.— Свадьба, рождение, тезоименитство государя?
Человек был весь одноцветный — и кожа, и волосы, и глаза, и даже зубы были у него пыльные, желтые. Когда он смотрел и произносил слова, в нем было какое-то подчеркнутое, сонное спокойствие, и Крымов подумал, что это спокойствие напоминает размеренные и тихие движения гимнаста, совершающего привычный и все же смертельно опасный путь под высоким куполом цирка.
Рыжий, ухмыляясь, медленно встал из-за стола, пошатываясь вышел в сени и больше не вернулся. Он казался пьяным, но, видимо, не был пьян, и пока спокойной, сонной походкой шел к двери, стало тихо, и два старика переглянулись.
Чувствовалось, что Крымов случайно коснулся чего-то тайного, что знали эти политичные, хитрые, но одновременно и простодушные румяные старики.
А молодая, приведшая Крымова, все смотрела на него, и он то и дело замечал ее печальный и суровый, спрашивающий взгляд.
Потом сразу с разных сторон стали просить сидевшую у окна женщину петь. Она улыбнулась, поправила волосы, кофточку, положила руки на стол, посмотрела на завешенное окно и запела. Все стали негромко, хором помогать ей и пели с серьезными лицами, бережно, внимательно, словно пьяных не было…
Заглушавший всех в разговоре чернобородый едва слышно подпевал, старательно, по-школьному, кося глазами на запевавшую женщину. Она вся вытянулась, белая шея ее стала словно тоньше, а на лице появилось выражение изумительное — радости и милого, доброго торжества.
Это пение, вероятно, единственное могло выразить ту смуту, ту тоску, то тяжелое чувство, что легло на душу людям.
А смута была велика, и тяжесть была велика… Была одна песня, Крымову казалось, что он слышал ее когда-то очень давно…
Звук ее коснулся чего-то такого глубокого и сокровенного — он и не знал, что это сокровенное продолжало существовать в нем. Человек очень редко, лишь в немногие мгновения своего существования, способен вдруг связать воедино всю свою жизнь, пору милого младенчества, годы труда, надежд, страстей и горя, борьбы, старости,— словно с огромной высоты увидеть Волгу во всем ее течении от сокровенных ручьев Селигера до каспийского соленого устья.
Крымов увидел, что слезы полились по щекам хозяина.
А молодая смотрела на него.
— Невеселое наше веселье! — сказала она.
Можно привести слова песни и подробно рассказать про певицу, про мелодию и слова и про выражение глаз слушателей — их печаль, тоску, вопрос, тревогу, но родится ли из такого описания песня, заставившая людей плакать? Зазвучит ли она? Нет, не родится песня и не зазвучит…
— Да, невеселое у нас веселье,— несколько раз повторил Крымов.
Он вышел на улицу, подошел к машине, прижавшейся к забору.
— Спите, Семёнов?
— Нет, не сплю,— ответил Семёнов, и его грустные глаза смотрели из темноты на Крымова, по-детски обрадованные.— Тихо уж очень, страшно, и пожар прогорел, совсем темно стало… Я вам в сарае сено постелил…
— Я пойду отдохну,— сказал Крымов.
Крымов запомнил полутьму летнего рассвета, шорох, запах сена и то ли звезды на побледневшем, утреннем небе, то ли глаза молодой на побледневшем лице.
Он говорил ей о своем горе, о том, как обидела его женщина, говорил ей, чего самому себе не говорил…
А она шептала быстро, страстно; она звала его к себе. В стороне от станицы Цимлянской у нее дом и сад — там вино, и сливки, и свежая рыба, и мед, и она божилась только его любить,— всю жизнь проживет с ним, а захочет бросить, пусть бросит ее.
Она ведь сама не понимает, что случилось с ней, гуляла с мужчинами, гуляла и забывала… Приворожил он ее, что ли,— руки и ноги стынут, дышать трудно, никогда она не думала, что такое может быть.
Ее теплое дыхание шло прямо в его сердце, и он сказал ей:
— Я солдат. Не надо мне сегодня счастья.
Крымов вышел в сад. Нагибая голову, прошел под низкими ветвями яблонь.
Со двора раздался голос Семёнова:
— Товарищ комиссар, наши машины едут, дивизион!
И в той радости, какой был полон его голос, он высказал, как тревожна была для него эта ночь, когда он всматривался, прислушивался к ноющему гудению «хейнкелей» и к гулу советских ночных бомбардировщиков, глядел на немое зарево пожара…
К вечеру они проезжали через переправу. Крымов сказал, облизывая губы, пересохшие от жары и пыли:
— В понтонах новые бойцы стоят, те два сапера, может, убиты уже…
Семёнов не ответил, вертел баранку, а когда благополучно проскочили по мосту и отъехали от переправы, усмехнувшись, сказал:
— Ох и казачка эта видная была, товарищ комиссар, я думал, вы на день останетесь…
67
Лейтенант Ковалев, командир стрелковой роты, получил письмо от своего дорожного спутника Анатолия Шапошникова.
Анатолий писал, что служит в артиллерийском дивизионе. Письмо было веселое, бодрое. Анатолий сообщал, что на учебных стрельбах его батарея заняла первое место. Дальше Анатолий писал, что есть много дынь и арбузов и раза два ездил на рыбалку с командиром дивизиона, ловил рыбу. Ковалев понял, что дивизион, в котором служит приятель, стоит в резерве и расположен где-то неподалеку от тех мест, где стоит его часть. Он тоже ездил на Волгу рыбачить и вволю ел арбузы и дыни на совхозных бахчах.
Ковалев несколько раз начинал письмо Шапошникову, но все не получалось, как надо. Его сердила последняя строчка в письме Анатолия: «Часть моя гвардейская, и, значит, привет тебе от гвардии лейтенанта Анатолия Шапошникова».
Ковалев представлял себе, как Анатолий пишет в Сталинград бабушке, красавице тетке, двоюродному брату, двоюродной сестре и на каждом письме подписывается: «Остаюсь с горячим приветом гвардии лейтенант Шапошников». И в письме Ковалеву не удавалось выразить своего снисходительного и насмешливого, но добродушного и покровительственного отношения к Тольке, который, не понюхав пороху, вдруг взял да и стал гвардейцем. Это обстоятельство почему-то волновало Ковалева.
Рота Ковалева входила в состав батальона, которым командовал гвардии старший лейтенант Филяшкин. Батальон этот входил в состав полка, которым командовал боевой гвардии подполковник. Полк входил в состав дивизии, которой командовал знаменитый гвардии генерал-майор. Дивизия была гвардейской, все служившие в ней люди были гвардейцами. Ковалеву казалось неправильным: человек, не видевший войны, с пересыльного пункта зачислялся в один из полков дивизии и тотчас становился гвардейцем. Ведь ветераны-фундаторы участвовали в боях за Киев летом 1941 года, когда немцы прорвались к окраине Киева — Демиевке и Голосеевскому лесу; дивизия дралась всю зиму 1941/42 года на Юго-Западном фронте, южнее Курска, вела бои в снегах, в лютые морозы. Дивизия отступала в боях к Дону, дралась, теряла свою кровь, выходила на отдых и снова дралась, завоевывала свое гвардейское звание. А тут в тылу, за здорово живешь, люди становятся гвардейцами.
Это ревнивое чувство часто испытывали друг к другу люди на войне. Такое чувство вызывается сознанием большой опытности, сознанием больших страданий, связью людей, бывших свидетелями и участниками первых часов и дней войны, ощущением того, что уж никто никогда не переживет вновь. Но на войне, как нигде, с особой силой и ясностью действует простой жизненный закон: для дела важны не прошлые заслуги, для дела неважно, многими или немногими прошлыми подвигами может гордиться человек; лишь одно важно — кто сегодня с большим умением, силой, смелостью и умом справляется с тяжелой работой войны.
Однако Ковалев считал по-иному. Ковалев был особенно строг и придирчив с новым пополнением, он не давал ни покоя, ни отдыха людям, пришедшим в дивизию из тыла. Его придирчивость стала знаменита. Он заставлял людей проделывать десятки и сотни приемов, которым научился на фронте. Но именно в этой тяжелой, сложной учебе и был главный смысл происходившего в резервных и запасных частях,— тысячи тысяч людей, пришедших из тыла, толково, быстро, жадно усваивали добытый в муках и тяжких боевых трудах опыт войны.
Кого только не было в этом пополнении: и впервые взявший в руки винтовку парнишка-слесарь, и снятые с брони тыловики, и молодые колхозники, и городские парни, окончившие десятилетку, и счетные работники, и эвакуированные из западных районов Советского Союза, и добровольцы, считавшие, что нет выше звания, чем звание бойца. А рядом люди, посланные на фронт взамен отбытия лагерного срока.
Был среди пополнения, пришедшего с пересыльного пункта, сорокапятилетний колхозник — Пётр Семёнович Вавилов.
68
В роте Ковалева, расположенной в Заволжье, в скучной степи, недалеко от Николаевки, существовали, как и в каждом человеческом объединении, будь то деревня, будь то завод или малая мастерская, свои внутренние, со стороны мало заметные отношения, мораль, судившая людей, их поступки и характеры и все события жизни. Существовали общие любимцы, люди, сильные духом, прямые, верные, смелые, а наряду с ними имелись и осужденные совестью ротного народа ловкачи и счастливцы. Таким был желтоглазый Усуров — задира, обжора и грубиян Таким был вредный старший сержант Додонов, любитель красноармейского приварка и табачку, сладкий с начальством и грубый с подчиненными, кляузный малый. К балагуру и рассказчику Резчикову относились хорошо, опекали его, но в то же время посмеивались, уважали, но с усмешечкой, словом, так, как часто в народе относятся к своим деревенским и заводским поэтам, к домашним философам и рассказчикам. Были и такие, которых мало кто знал по имени, люди безликие, молчаливые даже в тех случаях, когда грешно не сказать слова. Их знали в лицо, не по имени, и окликали: «Э, ты, рыжий» или: «Слышь, Пантюха…» Таким был всегда попадавший в беду Мулярчук: если обследовали на вшивость, то единственным показательным по вшивости оказывался Мулярчук; если случалась проверка обмундирования, то обязательно плохая заправка, оборванные пуговицы и пилотка без звезды оказывались у Мулярчука. Был в роте десантник, участник двадцати атак, удалец Рысьев, ладно сложенный, поворотливый, сухопарый. О нем всегда говорилось с улыбкой гордости: «Наш Рысьев всех обвел». В пути, когда везли эшелон, Рысьев соскакивал с ведром на ходу поезда и бежал к кубу, первым брался за медный кран, стоял, упершись рукой в стену кубовой, чтобы не сбили набегавшие сзади. И когда он легким, мягким шагом несся впереди громыхающей ведрами и котелками толпы, из ротной теплушки, хохоча, кричали: «Наш-то, наш опять ведет, в голове!»