Снял валенки и тихонько, чтобы не разбудить соседки, забрался на нары. Ванда заботливо накрыла меня кожухом — в печурке потухло, и в вагоне похолодало.
Действительно, мягко, уютно — лучше, чем в купе на жесткой полке. Но что это? Сквозь густой настой теплушечных запахов — овчины, соломы, валенок, чулок, портянок, дыма, чада, чугунной окалины и всего прочего, чем может пахнуть там, где живут, едят, спят десятки людей, пробивался необычный аромат — тот, услышанный мною в театре, когда сидел рядом с Ликой, — чистый, прозрачный и вправду лесной — сосны, чебреца, земляники и… меда. Правда, меда. Вот наваждение! Когда-то она пошутила, что пахнет медом, и я ощущал этот запах даже здесь, в вагоне. В театре думал, что пахнет надушенный платочек. А тут что? Выходит, и там не платочек пахнул, а сама она. Так догадался я, что рядом со мной Лика. И показалось, что лечу в синюю пропасть, в прозрачное карельское озеро. Радостно от полета — даже голова закружилась — и страшно: что ожидает в пахучей сини? Словом, взволновался я от этого соседства на нарах необычайно. Когда целовался с Вандой, не замирало так сердце и не колотилось бешено. А тут — сорвалось, точно неразумный щенок с поводка, мчит под гору и… вот-вот кувырнется с обрыва в неведомый омут.
Подумал, что такой стук моего сердца и Ванда, пожалуй, может услышать, но не испугался — засмеялся про себя. От радости засмеялся. Но затаил дыхание, услышав, как дышит она — Лика.
Матка боска, как говорит Ванда! Ну и чары же у этой девушки!
После трагического финала любви Пахрициной я настроился против Иванистовой: она виновата, пусть и косвенно. Согласился с Колбенко, что от такой опасно соблазнительной особы лучше избавиться — не случилась бы еще какая беда. За самоубийство Любови Сергеевны политотдел и особый отдел корпуса трясли нас целый месяц, из лучших по политработе зачислили в последние, что для Тужникова было почти трагедией, он едва удержался на своей должности. Но — странно — после того не обозлился, наоборот, подобрел, однако утратил решительность, ничего не брал на свою ответственность.
Не я — скорее всего, Данилов или, может, кто-то другой из офицеров, наверное, застрелил бы «князя», если бы мудрый Кузаев под охраной караульных не отправил его на гарнизонную гауптвахту. И на похоронах не позволил присутствовать.
Не мог не сказать я Данилову, что начальство намерено отослать Лику в другую часть. Без того смуглый цыган еще больше почернел лицом. Начал просить… просто молить, даже неловко за него стало, чтобы повлиял я на Колбенко, на Кузаева — не отсылать ее. Константина Афанасьевича я уговорил — согласился оставить девушку, хотя и пригрозил: «Ох, влипнешь, Павел. Ох, влипнешь!»
Угроза его мне подсказала хитрый ход: пусть считают влюбленным меня, тем самым отведу подозрение от друга моего Данилова. Но с командиром на щекотливую тему говорить не отважился — боялся его грубоватого сарказма, поговорил с его женой, с женщинами о сердечных делах говорить легче.
Антонина Федоровна удивилась:
«А Ванда?»
«Сердцу не прикажешь».
«Это правда: сердцу не прикажешь. Но скажу вам честно, Павел, мне жаль вас: такая красавица — не из тех жен, что приносят счастье».
Удивило пророчество опытной женщины.
«Почему? Она все умеет».
«Вам что, работница нужна?»
«Не выдавайте меня, пожалуйста».
«Ваша тайна останется между нами».
Расчет был точен: Кузаев сохранил тайну, доверенную женой, а идею избавиться от Иванистовой на второй же день, как говорят, сняли с повестки дня.
Мои чувства к Лике были сложные, противоречивые: все же считал ее виноватой в смерти Пахрициной, при встречах появлялась даже какая-то глухая неприязнь к ней. Два с половиной месяца я избегал и минуту остаться с ней наедине, просто боялся, наверное. Даже здесь, в эшелоне, при беседах в их теплушке старался не смотреть в ее сторону, ничем не выделять ее из всей вагонной команды.
И вот снова тот дивный запах! Таким хмелем ударил в голову, что от всех других чувств не осталось и следа — только одно радостное волнение, как от опиума, и волнующее ожидание чего-то очень необычного.
И оно произошло. Как-то невзначай… честное слово, неосознанно… моя рука нашла ее руку. Едва дотрагиваясь, я погладил ее мягкую ладонь. И сердце мое на миг остановилось, но тут же снова бросилось вскачь: Лика шевельнулась и… легонько сжала мои пальцы. Может, во сне… Может. Но все токи ее тела через руку влились в меня. Большим счастьем я до того никогда не упивался. И ничего не нужно было — только этот опьяняющий запах леса и меда, заглушающий теплушечий смрад, и чудодейственный ток ее крови, который, казалось мне, я чувствовал всем своим существом. Наивный фантазер! Странно, что и мыслей, представлений, мечтаний особенных не было. Наступила какая-то умиротворенность. Только почему-то подумалось, что такое состояние будет в первую минуту мира.
Не выпуская ее руку, я уснул.
Разбудила меня Ванда, грубовато потянув за ногу:
«Иди в свой вагон. Я хочу спать».
Не сразу стряхнул я чарующий сон, прогнал хмель. Где я? В какой сказке? Тишина. Не гремели колеса. Молчало сердце. На стенах и потолке зыркали сполохи. Ах, печка!.. От нее дышало жаром. И фонарь горит ярче.
«Не может проснуться ребеночек», — хмыкнула Ванда.
Наконец сообразил, где я, что со мной. Но быстрее в свой вагон, пока состав стоит!
Сунул босые ноги в валенки, портянки — в карманы брюк. Не надевая кожух, открыл тяжелые двери, прыгнул в мягкий пух. Шел снег. Вьюжный. Холодом обдало голову. Выскочил без шапки. Нужно забрать, а то будет повод для зубоскалов: комсорг забыл у девчат шапку. Постучал.
«Чего тебе?» — высунулась Ванда.
Долго искала мою шапку, хотя висела она на гвозде у двери — всегда вешал там. Не подала — выбросила на снег.
«Голову не забыл? — И, наклонившись низко, так что голова ее очутилась на уровне моей, тихо сказала: — Поросенок ты, Павел. Со мной целуешься, а ручку гладишь другой».
Заметила-таки, кошка, и в потемках! Но ее упрек только развеселил. Я чуть не рассмеялся. Все еще опьяненный, с наслаждением прогулялся вдоль состава. Остыл. Только в своем вагоне немного встревожился: не начала бы Ванда мстить невинной Лике. В дороге они подружились. Неразлучная пара. Мне нравилась их дружба.
Нет, на долгих стоянках по-прежнему младший лейтенант и ефрейтор все время гуляли вместе. А со мной Ванда не разговаривала. Даже оскорбила. Днем я хотел зайти в их вагон. Ванда задвинула перед моим носом дверь, едва руку не отдавила.
«К нам нельзя. Мы ищем вшей».
В вагоне захохотали. Явная ложь ее, по-солдатски грубая, неприятно поразила и обидела. «Подожди же! Ты еще поскачешь!» И несколько дней обходил их вагон, удивляя других девчат.
Примирила, сняла мелкие обиды трогательная встреча Ванды с землей. Смешно дуться друг на друга из-за того, что погладил не твою руку или из-за нелепой выдумки перед величием того, что происходит в мире и в наших душах.
Из здания станции вышел железнодорожник — дежурный — в красной фуражке, в фирменной шинели; форма мне знакома: в сороковом году с группой комсомольцев педтехникума ездил в Западную Белоруссию.
Ванда ошеломленно остановилась:
— Ты посмотри! Посмотри! Какой он!
— Человек как человек.
— Нет! Таким я и представляла первого встреченного мною поляка. Он похож на короля Казимежа.
Наиболее приметное, что и вправду делало его похожим на стародавних шляхтичей, у дежурного было разве что одно — усы, рыжие, пышные, на концах распушенные метелочками, они закрывали щеки и чуть ли не достигали ушей.
— Я поцелую его! Подержи землю.
— Слушай! Может, хватит твоих фокусов? Майор смотрит.
— Пусть смотрит. На землю!
Высыпав в мою ладонь гравий, Ванда подбежала к железнодорожнику, но в пяти шагах остановилась. Я догнал ее.
Человек с прошлого года встретил тысячи советских эшелонов, видел и генералов, и бойцов-девушек, и его ничего уже не удивляло, ничего не интересовало, кроме служебных обязанностей. Но не обратить внимания на Ванду нельзя было — так она смотрела. Спросил по-русски:
— Товарищам офицерам что-то нужно?
— Я хочу пана поцеловать, — сказала Ванда без тени шутливости, даже без улыбки.
А я почти обрадовался, что все понимаю по-польски.
— Пани хоружая полька?
— Так.
Железнодорожник залихватски подкрутил усы.
— О, то какой поляк не почувствует себя счастливым от поцелуя такой жечной паненки? Я Марысе своей не побоюсь сказать, всему селу похвастаюсь. Чэсь! Ты еще мужчина!
Ванда приблизилась к нему торжественным шагом, осторожно обняла и… поцеловала усы — левый, правый, потом лоб под блестящим козырьком фуражки — точно перекрестила поцелуями.
Служака застонал от удовольствия.