— Об чем речь! Само собой.
— Я тот лес знаю, — сказал Федорук.
Вторая просьба Скворцова вызвала замешательство. Он сказал:
— Поручите мне расстрелять Степана Крукавца. Надеюсь, вам понятны мотивы…
Смущенное молчание. Емельянов нерешительно:
— Нужно ли тебе самому…
— Нужно! — твердо сказал Скворцов.
И тут его поддержал Лобода:
— Это справедливо. Мельника мы кончим сами, а Крукавца — командир.
Никто не возразил Лободе, только Емельянов недовольно махнул рукой. Скворцов сказал с той же твердостью:
— Я приведу ваш приговор в исполнение.
— Добре, товарищ командир. Выделю вам бойца.
— Никого не надо, Лобода. Я сам… А после съездим с Мельником. Федорук со мной. Лобода, поедешь?
— Да, товарищ командир. Прихвачу двух бойцов из охраны.
— Договорились. — Скворцов поднялся и вышел. Остальные остались на своих чурках, словно он может вернуться, передумав. Хотя все понимали: не передумает…
Степан Крукавец был и готов и не готов к смерти. С тех минут, когда дошло: из крысоловки не выбраться, немцы и полицаи не вызволят, рассчитывать не на кого, разве что на бога, в которого не очень верил. Коли уж ему пропадать, пускай заодно и весь мир пропадет, пускай летит в преисподнюю. Ну, издохнет Степан. Акции на его счету? Так акции у многих на счету, а они и в ус не дуют. Степану не повезло оттого, что попал к начальнику заставы, с которой были те три советки, дьявольское совпадение. Ну, застрелил их, он же не отпирается. Без насилий, без надругательств, без садизма — пристрелил. Сами виноваты: побежали. А он даже оберегал их от хлопцев, которые помышляли снасильничать. А коли откровенно, на его счету акции посерьезнее, чем с тремя советками. И эти акции возникали сейчас в памяти, не очень, однако, будоража. Было, да прошло. Вообще его падение началось с расстрела трех советок. Может, восхождение? После советок он не испытывал боязни, растерянности, жалости. Путь назад был отрезан? Но он стал сильной личностью, и это было здорово. Слабый мужчина, сильная личность? То так. На допросы его больше не водили. Он лежал на нарах, либо мерил частыми, суетливыми шажками пол от нар до двери, и по углам землянки возникали картины, не пугавшие, но которых он предпочел бы сейчас не видеть. Он не замедлял шажков, не всматривался в мимолетно возникавшие картины, узнавал себя и других и будто не себя видел — своего двойника, который еще жив, а он уже помер, даром что суетится в арестантской землянке. Кто это там, в углу, что это? А-а, было. Но прошло. Ранний рассвет. Морось. Чернеет по склону оврага противотанковый ров, глубокий, широкий и длинный — от шляха до опушки. Крукавец не управляется закурить, как слышится команда: «Приготовиться!» Ликвидируются схваченные участники подполья. Их привозят из камер смертников городской тюрьмы партиями. Так, партию за партией, мужчин и женщин отдельно, их подводят к краю противотанкового рва, выстраивают — лицом ко рву, задом к шеренге карателей и полицаев; перед Крукавцом чья-то спина, то женская, то мужская, руки на голове, — так, что затылок открыт, туда, в затылок, и надо стрелять. Крукавец нажимает на спуск… Утомительная, нудная работа, но Крукавец старается. Расстреляли первую партию заключенных, кое-как присыпали трупы землей, а уже ведут следующую партию. За два часа набили ров, из-под рыхлой глины торчат руки, ноги, головы… И опять рассвет, удобное время. Но это другой рассвет, другая акция: ликвидируют группу партизан и их семей, Вот они белеют в балке нижним бельем — верхнюю одежду, как обычно, перед расстрелом, снимают, она поступает в дележку: немцам — поценнее, полицаям — что похуже. Женщины плачут, прижимают к себе детей, партизаны, мужики из местных, из колхозного актива, кричат предсмертные проклятья — кричи, а очередь тебя перекричит. Патронов не экономят, стреляют очередями — офицеры разрешили, тела валятся на дно балки, их уже гора… И опять полыхает, аж глазам больно: пожар — не закат. Полыхают домишки, а на городской площади, у рады, заключительная часть карательной экспедиции. — казнь связанных с партизанами или сочувствующих им. И опять семьями, взрослые и дети. Каратели и полицаи в большом подпитии, потому разошлись: и расстреливали, и вешали, и резали, и в огонь кидали — взрослого не кинешь, тяжел, дети полегче, и Крукавец кидал, слыша: «Дяденька, не надо меня!», «Ратуйте, не надо, дядечка!» — он от них не отворачивался, от огня отворачивался: жарко трещит. Из огня душераздирающие крики, но ему душу не раздерут: сегодня маленькие — завтра вырастут, послезавтра вздернут того же Крукавца на первом попавшемся суку… Эти и подобные картины в углах землянки были мимолетны, но он охватывал взором и подробности, также не смущавшие его. А сновидений не было, спал крепко, сладко. Лишь однажды привиделся сон: от подводы бегут по полю три женские фигуры, и он, припав на колено, тремя винтовочными выстрелами снимает их, — проснулся в липком поту, с прыгающим сердцем. Испугался во сне, испугался потом и наяву: за это-то и призовут его к ответу…
Скворцов спустился в землянку, где содержали Степана Крукавца, и остановился посредине. Крукавец привстал с нар, попятился.
— Собирайся.
— Куда? — Крукавец попытался выпрямиться.
— Собирайся, собирайся, — сказал Скворцов, думая: когда объявить ему о смертном приговоре, сейчас, здесь, или же после, перед казнью? Решил: после, перед казнью. Посторонился, пропуская в дверях Крукавца, горбившегося, забиравшего то влево, то вправо, будто пьяный, в криво, тоже как у пьяного, нахлобученной мазепинке.
— Стой!
Крукавец остановился и без приказаний повернулся лицом к Скворцову. Вытаскивая пистолет из кобуры — застрял и не вытаскивался, пришлось дернуть с силой, — Скворцов сказал:
— Молись. Готовься к смерти.
Еще не раздался выстрел, но Крукавец осознал: убит. Чтобы не было так кошмарно — чувствовать себя навечно мертвым, он попытался вспомнить молитву — и не вспомнил.
— Ты предатель своего народа, изменник Родины. На твоей совести кровь, муки и гибель советских людей. И мы именем народа приговорили тебя к расстрелу.
Крукавец увидел пистолет — ствол качнулся и замер. Он хотел что-то сказать, раскрыл рот и не закрыл: Скворцов выстрелил — он свалился в воронку, руки — по краям, словно норовит вылезти из нее.
Мельника повезли на северо-западную окраину Ведьминого леса. Скворцов, Лобода и Федорук ехали верхом, Мельника два бойца охраны везли в таратайке. Об участи Крукавца ему не сказали, и он беспечально курил выпрошенную у Федорука папиросу, крутил головой по сторонам, сипло кашлял, сплевывал на проселок тягучую слюну. На опушке бродил от кочки к кочке, от бугорка к бугорку, прикидывал, шевеля мясистыми губами, уверенно ткнул мизинцем в бугор чуть побольше остальных и поросший изреженно травкой. Скворцов, Лобода и Федорук сняли шапки. Потянулся к шапке и Мельник. Перехватив этот жест, Лобода скрипнул зубами:
— Ты… Не сметь, поганый рот! Шагом марш!
Растерянно озираясь, Мельник отошел к окрайку опушки и, сообразив, чтб сейчас произойдет, матерно заругался, как будто его в чем-то обманули. Обрывая ругань, щелкнул выстрел…
Как-то вечерком, штопая гимнастерку, Скворцов извлек из нагрудного кармана свои документы, обернутые вощеной бумагой и перетянутые резинкой: удостоверение личности, партийный билет; на фотокарточках, пожелтевших, подпортившихся, он был юный, довоенный, горячий и вздорный, а на страничке билета, где отмечалась уплата партвзносов за сорок первый год, с июля не было отметок, последняя — в июне: сумма денежного содержания, сумма партвзносов, штампик «уплачено», закорючка — подпись секретаря партбюро. Значит, почти за полгода он не платил в партийную кассу. Он не подумал: а может, платил? Не рублями — перенесенными испытаниями, как и Емельянов, Лобода, Федорук, Новожилов, как и тысячи других коммунистов. Он полистал билет, бережно завернул в вощенку.
* * *
Завершив то, ради чего приехал в село, — инструктаж своей агентуры, — Павло Лобода ужинал с хозяевами. Пить он отказался (приучил-таки трезвенник Скворцов), зато ел с аппетитом. Настроение было отменное: дело провернул, подрубает и в отряд, доложится командованию — и к Лидочке, к коханой. Он ел и не замечал, что улыбается своим мыслям. Хозяева — старик со старухой — хлебали вчерашний кулеш, за компанию, ради приличия, — и хозяин после каждой ложки степенно разглаживал усы. Старуха спросила:
— Чему веселишься, сынку?
— Да так, — сказал Лобода. — Кое-чему.
— По молодости веселится, — сказал старик. — Не то что мы с тобой, бабка ты старая.
— А ты старый дед, — сказала хозяйка, отметая шуточки. — Замшелый пенек! Обрубок!
— Не обрубок, а парубок! — Лобода хотел свести все к шутке, но у него не получилось. Эти хлебосольные стариканы (и верные люди, их сын — подпольщик в городе) умели обижаться друг на друга, как дети. Хозяйка так и объяснила гостю: к старости стала припоминать все обиды, которые ей нанес чоловик. Старуха, правда, и себя укорила: смолоду прощала, в старости оказалось — злопамятная.