В лагере стояло около сорока бараков, разрушающихся один быстрее другого. Они строились с расчетом на сто человек каждый, и площадь их была вымерена с чисто немецкой тщательностью, так что тройной ряд грубо сколоченных нар не оставлял ни одного неиспользованного дюйма пространства. Теперь же в каждом бараке помещалось по триста человек. Окна все время держали открытыми, и, несмотря на это, в них стояли такая духота и вонь, что дышать там было почти нечем.
Лагерная администрация и барачные старосты уже давно потеряли счет заключенным. Умершие по нескольку дней лежали на нарах рядом с больными и обнаруживались только по трупному зловонию, перебивавшему все другие запахи. Тогда их выбрасывали из бараков. Трупы были легкие, и все же за каждый такой труп живые брались по меньшей мере втроем, а то и вчетвером, впятером.
Переполнение лагеря не особенно тревожило его коменданта Шрекенрейтера. Он получал одно и то же количество продовольствия, что на четыре, что на двенадцать тысяч заключенных, а значительную часть этого продовольствия эсэсовцы разворовывали и спускали на черном рынке. Лагерь не впервые был переполнен. Шрекенрейтер веровал в мудрость природы, которая сама следила за тем, чтобы с течением времени количество заключенных уменьшалось и становилось вполне приемлемым, а кроме того, природе можно было помогать различными способами.
Шрекенрейтер был человек худощавый, с мелко вьющимися белобрысыми волосами и почти альбинос. Он не отличался чрезмерной жестокостью — другими словами, жестокость как таковая не доставляла ему особенного удовольствия. Он применял ее исключительно с воспитательными целями. Наказывать заключенных можно по-разному, у него на это была целая система, которую он однажды привел в порядок, собственноручно напечатав ее на прекрасной белой бумаге и указав, за какой проступок полагается то или иное наказание. Его труд был переплетен в тонкий пергамент, который один из охранников изготовил из татуированной человеческой кожи. Трупы свежевали по приказу Шрекенрейтера, соблюдавшемуся неукоснительно.
Эта книжечка лежала у него на столе без употребления. Ему не приходилось внедрять в умы лагерного персонала тонкости своей системы: у них были на этот счет собственные теории, пожалуй, даже более усовершенствованные. Особой изобретательностью отличался помощник Шрекенрейтера, Видеркопф, брюнет с низким лбом и мохнатыми бровями.
Получив приказ об эвакуации лагеря «Паула», Шрекенрейтер расстроился. Кто бы мог этого ждать! Он, конечно, знал, что американцы близко; он регулярно слушал радио и умел вычитывать правду из немецких газет. Но ему думалось, что, во-первых: концентрационный лагерь не может считаться военным объектом, а во-вторых, что, если дела примут серьезный оборот, он с разрешения начальства передаст американцам лагерь «Паула», и передаст в полном порядке. А что американцы будут делать с заключенными? Оставят их так, как есть, конечно. Они больше ни на что не годятся. И, может быть, даже оставят на прежнем посту и его.
Но приказ был категоричен, и Шрекенрейтер как немецкий офицер не мог ослушаться его. В приказе подчеркивалось: все следы того, что делалось в лагере, подлежат уничтожению.
Это потребует массы работы, а у него нет времени. Если даже запереть заключенных в бараки и поджечь их, останутся обгоревшие трупы. В приказе сказано еще, что тех из заключенных, которые способны совершить переход, следует вывести из лагеря и использовать в качестве рабочей силы на военных заводах в Тюрингии.
Шрекенрейтер покачал головой. Что это значит — уничтожить все следы? И дела, наверно, совсем плохи, если правительству понадобились такие рабочие!
Он вызвал лагерного врача герра Валентина и сказал ему:
— Вам предстоят большие хлопоты.
Рудольф Келлерман рыл могилы. Место, которое Шрекенрейтер выбрал для них на основе подсчетов доктора Валентина, находилось шагах в пятистах от колючей проволоки и приблизительно на таком же расстоянии от покатого склона ближайшего холма с покривившимися, покрытыми пылью, медленно умирающими березами.
— Из лагеря можно вывести около пяти тысяч человек, — сказал Валентин Шрекенрейтеру, и могилы готовились для остальных семи тысяч. Предварительную разметку произвели со всей тщательностью. Один из эсэсовцев, понимавший кое-что в земляных работах, лег на живот, вымерил площадь, вбил в землю колышки и протянул между ними белый шнур. Если класть по три высохших трупа один на другой в два ряда, то рытье могил не потребует особого труда, и с ним справятся даже такие землекопы, которые сами высохли не меньше покойников.
Эсэсовцы не говорили, зачем производятся эти работы, но заключенные все знали. Догадаться было нетрудно. И Келлерману так же нетрудно было догадаться, что землекопы сами лягут в эти вырытые их же собственными руками могилы.
А Келлерман не хотел умирать. Он был в Северной Африке с 999-й бригадой — одной из штрафных частей, которые создавались в те годы нацистами, — и уцелел в боях, уцелел, несмотря на рабский труд. Келлерман был твердо уверен, что нацисты проиграют войну, а это значило, что ее выиграет он, и ему хотелось дожить до победы. Он уцелел и в гестаповской тюрьме в промышленном городе Креммене. Когда его, еще не оправившегося после пыток, вывели из тюрьмы, втолкнули на грузовик, где он мог стоять только потому, что его стискивали со всех сторон, и привезли в лагерь «Паула», Келлерман твердо решил выжить и здесь.
Он учился, и учился быстро. Он понял, что концентрационный лагерь — это еще не конец; что здесь тоже сколачиваются какие-то отношения между людьми; что гибель грозит лишь одиночкам. В лагере были группы — как в мужских, так, вероятно, и в женских бараках — группы людей, которых сблизило ожесточение, одинаковый опыт в прошлом, одинаковые надежды на будущее. Когда их посылали на местные заводы, на строительство или на уборку урожая, они крали друг для друга. Они укрывали больных, слабых от барачных старост и от эсэсовцев, хотя некоторые старосты, сами из заключенных, были в глубине души на их стороне. Они прятали какого-нибудь избитого, окровавленного товарища в темный угол барака и выхаживали его потихоньку. А по ночам шептались между собой — сначала о побеге, хотя им было прекрасно известно, что из этого ничего не выйдет, о том, как саботировать работу, к которой их принуждали, и наконец о будущем — всякий раз о будущем и о свободе. Слово «месть» редко слетало у них с языка — это подразумевалось само собой: эсэсовцы будут уничтожены быстро, без проволочек. Но как быть со всей страной, с изъеденной болезнью Германией, которую надо очищать и перестраивать сверху донизу! Кто же должен будет взять на себя такой труд, как не те, кому годы, проведенные за колючей проволокой, дали моральное право на это, кто уцелел под хлыстами и дубинками эсэсовцев, уцелел вопреки хлыстам и дубинкам эсэсовцев?
Слабея день ото дня, умирая, как это называлось в лагере, «естественной смертью» или от пыток, член такой группы не падал духом. Он знал, что другие выживут, ибо в свое время он помогал выжить им. Все они вели бой за смысл и цель жизни — за тот смысл и ту цель жизни, для уничтожения которых нацисты создавали концентрационные лагеря.
Для Келлермана самосохранение было личным долгом. Ему удалось сохранить жизнь все эти годы, и теперь он не позволит, чтобы его прикончили вместе с теми, кто роет сейчас могилы.
Он осмотрелся по сторонам, ища глазами, нет ли где валуна, и увидел то, что ему было нужно. Но валун лежал далеко, вряд ли он успеет быстро одолеть оставшийся кусок пространства и добраться до него. Копавший там землю человек в мокрой от пота, полосатой, как пижама, лагерной одежде, висевшей на нем мешком, видимо, боялся, что ему не справиться с такой тяжестью. Келлерман решил выждать некоторое время.
Наконец человек сделал слабую попытку своротить валун с места. Лоб у него взмок, покраснел, ужас сквозил в этом покорном взгляде, в чертах этого костлявого, как череп, лица. Лопата звякнула о камень. Охранник услышал этот звук и не спеша направился туда. Человек заработал быстрее, из-под валуна полетела земля, но сам он не двинулся с места. Часовой, как бы шутя, похлопал себя по твердому голенищу хлыстом со свинцовой прокладкой. Человек выпрямился. Он посмотрел из канавы вверх, на стоявшего у ее края охранника. Тот весил по меньшей мере вдвое больше него — грудь колесом, крепкие ноги, разрумянился на чистом, свежем воздухе.
— Ну? — сказал охранник.
Человек продолжал смотреть на него в ужасе, словно птица, зачарованная взглядом змеи, ибо он знал, что сейчас будет, и был бессилен предотвратить это.
Тогда Келлерман подошел к растерявшемуся товарищу. Он как будто не замечал охранника, и этот маневр заставил эсэсовца насторожиться и занять выжидательную позицию. Если б Келлерман сказал хоть слово или посмотрел бы на эсэсовца, взглядом прося у него разрешения, тот немедленно ответил бы ему отказом и подкрепил бы свой отказ ударом хлыста.