Самым темным местом во всей деревушки было кладбище и примыкавший к нему глухой пустырь за церковкой, где стоял дом кюре Дельгорга.
Кое где по улицам были расставлены фонари, они сгоняли с них тьму прочь, а тьма, разозленная, уходила на край деревни, к погосту, и на нем сгущалась в черноту такую тяжелую и зловещую, что, казалось, сама преисподняя открыла здесь проклятый свой зев.
Из близкого леса в бурные осенние ночи шли недобрые шумы, завывание и стон, они заполняли собой пустые места меж могил и в голом кустарников, кружили и толклись в бесовских битвах, и тогда выходили из могил потревоженные мертвецы, — свое отработавшее, старые, согбенные крестьяне, — вооружались косами и вилами, и также вцеплялись в бой. Усиливалось рычание, громче делалось шлепание саванов по лужам, бились в трепете об ветхие стены колокольные веревки, и под яростными наскоками ветра протяжно стонали ржавые, больные колокола. Ведьмы же, пользуясь бессилием колоколов, носились тучами, с радостным гоготанием путались друг у дружки в намокших космах и большими ковшами разливали по застывшей в молчании деревушке ужас и страх.
В эти часы кюре Дельгорг сидел у огонька, сонно тлевшего в черном очаге, и с кривой усмешкой, в которой что-то жалкое было и змеиное, ждал… В эти часы, когда никто во всей деревне не рискнет показаться на пустыре около церкви, именно в эти напоенные страхом часы, и придет она… А когда она придет, то и начнется…
Нечистая улыбка сильнее изламывала края синеватых губ, и в глазах загорались колючие искры.
* * *
После того, как в Шальврени, большом селе, на кюре Дельгорга был сделан шомонскому епископу ряд доносов и оттуда он за пьянство перемещен был в нищий Шамбронкурский приход, на новом месте бедняга принялся пить с особенным ожесточением. Одинокий и безмолвный, просиживал он целые вечера за большим стаканом дрянного вина и пил до одурения, до тошноты. Голые, неопрятные стены холостого жилья смотрели на него угрюмо, а он угрюмо смотрел на эти стены и, злясь, думал путанной мыслью о том, что происходит за ними… Порою он скрипел зубами и, с силой отплевываясь, ругался… Ругань, которой никто слыхал, запивал кислым вином, а стакан его был одинок, и не с кем было чокаться…
Стакан всегда был одинок; бутылок же было много. Когда оканчивал кюре одну, он, не убирая ее, ставил на стол другую и, не торопясь, выпивал. К полуночи перед ним выстраивалось бутылок шесть, — а стакан все был один, ибо одинок был кюре Дельгорг… Опьянев и обессилев, он сваливался в неопрятную постель, — и снилось ему разное: грозный шомонский епископ и голые женщины, поля родной деревни и его первая месса, семинарские товарищи и краснорожий аббат Ренуар, который попал под суд за то, что бил семинаристов… Дельгорг просыпался; на него угрюмо смотрели неопрятные стены холостой квартиры, да одинокий стакан, из которого он выпил шесть бутылок вина.
Начинался рабочий день кюре; латинские слова, тоскливая, дряхлая церковка со сквозниками, шлепание деревянных башмаков по каменному полу ее, чадящие свечи, некрасивое изображение св. Девы, скребущее ухо бормотание молящихся старух, — и меж ними два-три красивых женских лица… Tpевожили два-три красивых женских лица.
Кюре уныло выполняет свою работу и тускло думает при этом об одинокой ночи и кислом вине. О боге он думает мало. Он в бога, кажется, верит, порою изрядно его боится, но больше боится епископа из Шомона, — тот ближе…
У кюре были мутные глаза, очень выпуклые, красные веки и тяжелый нос с двумя темными бородавками на ноздрях. Спина у него была узкая, круглая, руки очень коротенькие, и левая лопатка поднялась выше правой. Ходил он быстро, суетливо, как то боком и опустив низко голову, — он точно розыскивал на земле место, куда зарыть свое одиночество… Одежда его была неряшлива, от него нехорошо пахло, вином и холостячеством, в деревне он всем был противен, и его никто не уважал. Он венчал, крестил, исповедывал, и люди — простой, небалованный судьбою народ — сносили это, как сносили и свою бедность, свои недуги, свою отдаленность от железной дороги: обычно, с угрюмой покорностью и тихо жалея себя, порою со взрывами злобной брани… Дельгорг же молчал… Когда причащал умирающих, и те тоскливо метались, он думал, что мечутся они оттого, что и в последние минуты не дал им утешения Господь, и вот какой неприятный явился к ним священник… Тогда кюре Дельгорг, прикрыв глаза, глухо бормотал противяым голосом молитвы, латинские слова, и упорно думал, что ничего, есть дома красное вино… Когда он людей венчал, видели перед собой брачущиеся человека замученного, испуганного, с тусклыми глазами, с ужимками пса, над которым подняли палку.
— Венчаются, — хриплым голосом говорил в полночь шестой бутылке кюре Дельгорг… — А будто неизвестно!.. венчаются, целуются… а потом драки… измены… нож в брюхо, бац револьвером… А если дети, то пойдут дифтериты, корь и прочее… Будто неизвестно, будто новое что-нибудь!..
Он победно подмигивал грязным стенам, которые его не слыхали, и потом бешено стучал дном стакана об стол.
— Венчаются!..
Он наполнял и осушал одинокий стакан, — до тех пор, пока не сваливался и не засыпал. А когда засыпал, ему снился кюре Дельгорг маленьким семинаристиком, со свежим лицом; краснорожий наставник аббат Ренуар, который был отдан под суд за то, что свежих семинаристиков любил, — а с ними вместе снилась новобрачная…
И тогда Дельгорг во сне плакал.
* * *
Тьма навалилась на дом кюре, как черный покров на покойника, и крепко придавила его к земле. Лил дождь, старые липы на кладбище плакали и вопили, а из лесу шел в черноте через могилы скрежет, — такой зловещий, что казалось, ничего уж на землe не будет, кромe поражений и слез… Старый могильщик Жако, выходивший из кабака, как вкопанный остановился на крыльце: эти ворвавшиеся в его ухо грозные звуки налили его тяжелым трепетом… «Теперь итти домой, мимо кладбища?!. Закуска! закуска первый сорт!..»
Могильщик вошел обратно в кабак и, бледный, потребовал новый, — одиннадцатый уже, стакан абсента, который и выпил без воды… «По совести говоря — что такое мертвец?.. Никому неизвестно, если говорить, по совести, что это за штука — мертвец… Вот он лежит, тихонький, не движется, молчит… А почему молчит? Может он на Жако злится, — за то, что плутует Жако, могилу роет на десять сантиметров менее глубоко, чем положено. Или за то, что Жако сквернословит, когда переносит покойника… Теперь вот и пойди, не угодно-ли, прогуляйся-ка мимо кладбища, около дома кюре… Пойдешь, а какой-нибудь из этих тихоньких сцапает тебя, да — в пруд, башкой вниз… Не ткнет? Не может покойник ткнуть башкой вниз?!. А пастух Моншагрэн в Лервиле, если спросить не стесняясь, — его почему в речке нашли?.. А, вот то-то и есть!.. Стало быть, об чем же разговаривать?..»
Сам кюре теперь тоже не выйдет из своего жилья. Даже здесь, в освещенной комнате, при тлеющем огоньке, ему жутко и тошно от этого адского гомона за окном. Он не пойдет никуда теперь, не переступит через порог… Но к себе он кого-то ждет, — с уверенностью ждет. Он не прислушивается — за гулом буйной ночи он все равно не услышит шагов, — но он весь напрягаясь ждет. И на некрасивом, шестой день небритом лице его змеится усмешка, тупая и ехидная… Он наливает себе вина… У огня стоит второй стул… Кюре ждет…
И вот в задней комнате распахивается окно, и из черноты огорода лезет в окно черная фигура. «Ага, пришла!.. Ну, конечно… Будто неизвестно… Цепями к полу прикуй ее, — перегрызет цепи… Потому что ей этого еще больше, чем ему, хочется. Тоже штучка!..»
Монахиня влезла, закрыла поспешно ставень и подошла к очагу. Кюре не встал, не протянул гостье руки, а только презрительно оглядел ее. Так поступает он с ней каждый раз. Она к этому обращению привыкла, — и все же вид у нее сразу делается сконфуженный, виноватый… Вода течет с ее черного облачения, и на каменном полу сразу образовывается большая растекающаяся лужа, в которой, переламываясь, отражаются красные огоньки сонного очага…
— Ддда… так вот оно как!.. — мычит кюре, слегка поворачиваясь к женщине: — значит, это монашки так, а?.. Святые сестры?..
Она все стоит молча, иззябшая и мокрая. В черных, слегка косящих глазах ее сложное, непонятное выражение, — и страх, и нежность, и злоба… и какой-то совсем особый — острый и болезненный пламень… С утра она мечтала об этом часе. Молилась, занималась в школе с тремя десятками детей, пела с ними, обедала, опять молилась, просматривала детские тетрадки, заходила потом в два дома к больным, в одном проколола ребенку нарыв под ухом, в другом приготовила настойку из авриколя… Дома опять молилась, долго стоя на коленях и отбивая поклоны… и все время в тайной лихорадке сладко мечтала об этом ночном часе, предвкушая радостный трепет любви…