И вот стоит она, бледная, морщинистая, иссохшая женщина, тридцати четырех лет, дрожит вся и томится, ей стыдно, ей больно, ее жжет огонь, два разных огня, — страсть и злоба, — стоит она и не знает, что сделать: осыпать нежными словами этого человека, бурными ласками, или же в отчаянии зарыдать…
— Да-с… монахини, священники… хо-хо, — говорит кюре. — Будто неизвестно… Ну, что-ж, садитесь, святая дева, к огню, вы такая мокрая и холодная — какой в вас вкус?..
В глазах женщины страдание, — но и острее вспыхивает в них тот особенный, болезненный пламень… Она опускается на стул у очага, а кюре придвигается к ней. Ничего не говоря, а только шмыгая носом, на котором вздрагивают темныя бородавки, и для чего то жуя и чмокая, он начинаетъ ее разстегивать…
— Милый… милый мой, — стыдливо замирая лепечет она.
Он все сопит и чавкает, и его красные, выпуклые глаза делаются злыми, как рычание ветра за окном.
— Ну не так… милый… ну не нужно так… Не сразу, дорогой мой!.. Это потом…
— Л-л-ломайся тут!..
Все в ней переворачивается. Ока чувствует нестерпимое оскорбление. Он отвратителен ей, гадок и гнусен, — эти красные, выпуклые глаза, губы жующие, тяжелое сопение мясистого носа… Все, что есть женского, чистого в е духе, возмущенно закипает и страдает горько… Но и тело, подавленное девственностью, ею оскорбленное, стонет в лютой муке… И тот пламень в глазах монахини, особенный, острый, больной, расширяется и растет…
— Но ты приласкай же меня, — сквозь рыдания нестерпимой обиды, — но и в блаженном обмане всесжигающаго потрясения, — молит она: — милый мой… скажи, что любишь… милый… приголубь же меня… ласкай же… ласкай… радость моя…
— Корррова!
Он быстро действует короткими руками, тоичет ее коленями и задыхаясь чавкает:
Кор-р-р-ова!.. И нужен тебе ббугай… бугай… А я тебе не милый… не милый я…
Дико корчась, хохочет ветер за окнами; радуясь, визжит дряхлая колокольня, а липы на кладбище, вспоминая о чистом цвете своем, плачут и горько стонут, раздавленные тьмой. Ведьмы же вытаскивают мертвецов из старых могил и волокут за саваны по лужам, а дьявол, хлопая деревяными ладонями, чавкает и, наслаждаясь, визжит… Дьявол?..
— Дьявол?!. Ты дьявол?!. - стонет монахиня.
Захлебываясь он визжит.
— Будто не извввестно… корррова!…
* * *
Потом они сидят, полураздетые, подавленные, разбитые. Противно, гадко, тошно, — и нисколько не стыдно. Тяжелая ненависть душит их, — вот к этой скверной неопрятной постели, к голым стенам, к черному вою ненастной ночи, к дряхлой церкви, к себе, ко всему, что есть…
Хочет и не может умереть в очаге огонек, который устал от людей. В скорбном отсвете его последних судорог сидят две растрепанные фигуры, без движения, без слов, без вздоха… И воет ночь. Кюре поднимается, ставить на стол бутылку и еще один стакан… Потом является вторая бутылка. Третья. Четвертая… Священник и монахиня пьют, молча чокаясь, и молча глядят они на огонь, который не может умереть, но умереть хочет.
— Нет, ты не издохнешь!.. В припадке дикой злобы кюре бьет тлеющее полено ногой. Оно падает в золу и гаснет. Одни только красноватые искорки освещают теперь искривленную, давно небритую физиономию Дельгорга.
— Погасло? — бормочет кюре, угасая и сам. — Черт с ним. Пусть… Пусть гаснет. Пусть гаснут и искры. И пусть идет к черту все… Погибла жизнь, изувечена, испаскужена… Если действительно это дьявол теперь топчется со своими ведьмами на кладбище и волочит по лужам покойников, то эту подлую старую девку из замка, контессу де-Гранваль, пусть он тормошит сильнее всех. Гнусная тварь! Загладить хотела свое многолетнее распутство, подкупить бога, и учредила стипендии для крестьянских детей, которые согласились бы сделаться попами. А старики Дельгорги соблазнились к отдали своего мальчика в семинарию… Сам то старик вон какой был! На пятьдесят третьем году овдовев, сейчас и женился на красивой, коренастой девушке. Детей у него шесть душ, а внуков что-то около двух десятков. Крепок старик и по сей день; с зарею он выходит на пахоту, обдают его первые лучи своей лаской, приветствует его влажное поле ароматом, и ему машет дружелюбно ветвями старый приятель, лес. Для него живут и овцы его, и его кони, и быки, и пчелы на пасеке, и в голубятне голуби, а он сам, тоже для них живет и трудится, — для полей, для быков, для голубей и для пчел. В неугомонной и сложной работе проходят дни всех членов семьи, все здоровы и крепки, и радость жизни на земле пьют по мере своей жажды. Но его уже мальчишкой изувечили. Его отдали в семинарию, а в семинарии был краснорожий наставник аббат Ренуар… и другое…
— Опаскудили меня, — стонет кюре, — А кому отомщу?
Пройдя через ряд годов, уродливых, нелепых, вот сидит он здесь в тревожную ночь осени, с полунагой женщиной, которая ему противна, но которую он может быть и любит, сидит и, в тяжкой потребности кому-то мстить, ищетъ слов, чтобы ими ее убить.
— Любовь?… Тебя, обглоданную, любить?…
Едва освещенная на подбородке и под бровями красноватым трепетом искр, не поднимая упавшей на иссохшую грудь головы, она с судорожной торопливостью схватывается за стакан. Он продолжаетъ.
— Ходишь ты ко мне, потому что я вот не выдам тебя… А я с тобой паскужусь тоже потому, что ты меня выдать не можешь… Будто неизвестно!… Тебе, монашке, запрещено любить, и мне, попу, зaпрещено любить… Вот… И одиноки мы… Но ты мне противна, и я тебе омерзителен.
— Омерзителен, дьявол!…
— Да… Но бугая ты желаешь… Да…
Кюре говорит медленно, тихо, мерно, как капает на каменные плиты расплесканное по столу вино…
— Потому что, — природа… Но ме-е-е-рзкая ты!… и — старуха… На шесть лет я моложе… Да… Вот к девке я раз пошел… Пошел я… оделся в светское и пошел… Она по бритым усам за лакея меня приняла… Так то, знаешь ли, была женщина! Ту можно было любить!… Думаешь, как ты, обглоданная?…
Дождь хлещет, рычит и воет лес, и липы на кладбище кричат в страхе. Пожалуй, — и сломит их втер. Но колокольни ему не сломать. Она — сильная, эта колокольня. Она сама всвх сломит, и ветер тоже разобьется об нее и изувеченный упадет въ грязь…
Воет непогода. А кюре подробно и спокойно описывает сидящей перед ним женщине проститутку, с которой когда-то пошел, — пошел-ли? — и которую можно любить. Описывая, он делает так, чтобы оскорбить подругу свою как можно острее, чтобы унизить ее в ее чувствах женщины, монахини… Он расхваливает тело проститутки, отдельные части его, рассказывает, как умела она любить и какими ухватками любовь вызывала… Слова при этом кюре употребляет самые циничные и грязные, а то, чего не может выразить словом дорисовывает телодвижениями… Монахиня, крепко стиснув зубы, молчит. Но порою она вдруг тяжко застонет, и тогда кюре чувсткует, что ему делается легче.
— А ты что?… Ты дохлая. Ты обглоданная…
Он протягивает босые с кривыми пальцами ноги теплому пеплу очага и пьет вино.
— Ты очень хорош? — огрызается пьянеющая монахиня.
— Я омерзителен… Будто неизвестно!… Но тебе не меня надо… Тебе подпоручика хотелось бы, сына судьи, молоденького… но он на тебя, обглоданную, и плюнуть не захочет…
— Неправда, я тебя люблю, тебя! — в тоске взывает женщина.
И ей действительно кажется в это мгновение, что она любит. Она хочет любить. Она хочет, она жаждет, она подавлена могучим желанием любить, — любить красиво, чисто, благоговейно, любить самоотверженно и свято, — до обожествления, до крестного страдания… Светлые грезы юности, чистые мечтания ранних годов, как от хрустальной росы, как от животворного дыхания серебристой феи, все вдруг поднялись в воскрешенной душе и ее озарили… Вот она — любовь!… Белым ландышем тихо распустилась она и торжествуя сказала: «здравствуй!…»
В страстном порыве, вся просветленная, улыбаясь и рыдая, монахиня бросается к Дельгоргу, обвивает трепетными руками его шею и нежно, с мольбою, с ликованием, протяжно шепчет.
— Люблю… люблю… люблю…
… Кажется, ветер упал за окном. Кажется, затихли визг и гикание ведьм в лесу. Кажется, дрогнула тьма около церкви, и золотая звезда блеснула меж туч.
— Люблю… люблю…
Кюре Дельгорг, потрясенный, встал. Со страхом, почти с ужасом, смотрит он на приникшую к его груди женщину. И все в нем взволновано, все фибры сердца напряжены в великом, жестоком колыхании…
— Что?… Ты… действительно… ты любишь?…
А через мгновение дикие вопли исступленного человека покрывают и топот его ног, и крики леса, и тяжкое рычание духов за окном.
— Не смей, проклятая!… Ложь это, ложь!… Тебе бугай нужен, бугай, бугай…
С постели, на которую он яростным жестом ее отбросил, она смотрит на него умоляющими и в то же время губоко ненавидящими глазами; она рвет у себя на груди одежду, — а одежды никакой нет…
Он топает ногами сильнее.