Они вместе пили абсент, — и это было все. Этим исчерпывалось теперь все содержание их отношений. Даже разговоров становилось все меньше; было долгое глухое молчание и среди него, протяжные вздохи. Грязнее, запущеннее сделалась квартира кюре, и сам он очень осунулся, постарел, а глаза, выпуклые как орех, сильнее налились кровью. Абсент сжигал ему внутренности, желудок плохо варил, и оттого изо рта Дельгорга шел тяжелый густой запах. Когда кюре приближался к монахине, она с омерзением отворачивалась и ладонью разгоняла перед носом воздух.
…Зима уходила, снег везде стаял, и даже те узкие полосы его, которые укрывались меж крестами на кладбище, тоже слизаны были теплыми языками предвесенних туманов, и уже вся земля была мокрая и черная.
Около полуночи монахиня пришла к кюре, совершенно трезвая, и даже не прикоснувшись еще к стакану, сумрачно заявила ему, что у нее несчастье: ушли от нее дети. Все нерожденные ею и ею убитые дети ее ушли, и теперь нет нигде и следов от саванов, все везде черно.
Кюре внимательно посмотрел на говорившую, молча сел и молча взялся за стакан. Минуты две спустя, он снова поднял на гостью глаза и деловито нахмурившись стал рассказывать, что пошел однажды к проститутке, принявшей его за лакея, а она была абиссинская немка, до того похожая на испанку, что ее часто принимали за англичанку из России…
— Я убила моих детей, — повторила монахиня, — и они от меня ушли.
А за окнами опять, как осенью, хлестал дождь, и бились в черноте меж землей и небом буйные крики. Но теперь эти крики были иные: в них жили важные намеки на доброе что-то и огромное, на тронувшуюся из далеких мест в дорогу живую весну. Если прислушаться, то уловишь отсвет щебетания ласточки, дыхание одуванчика и ласковый стук солнечного луча об его золотой лепесток…
Кюре быстро поднялся, схватился обеими руками за край стола и впиваясь расширенными, выпуклыми, налитыми кровью глазами в монахиню, трепетно вскрикнул:
— Послушай… Мы… мы сходим с ума!
Женщина молча кивнула головой.
А потом она сказала:
— Нигде нет ни малейшего следа савана.
Она села, выпила стакан абсента и тотчас же выпила другой.
Могильщик Жако в это время доказывал кабатчице Анаизе Виар, что очень даже легко может покойник живого человека ткнуть в пруд. Каких еще, черт побери, надо доказательств, когда Моншагрен, пастух в Лэрвиле…
В эту ночь монахиня оставила кюре довольно скоро.
Так как теперь снега не было, и нечего было опасаться отпечатать на нем следы, то монахиня могла бы идти задами полем, как осенью, до снега. Но, — оттого-ли, что не подумала, оттого-ли, что уже привыкла, оттого-ли, что теперь ей было все равно, — она вышла на пустырь и направилась улицей, около кладбища…
— Не хочу!!. Ай, ай-ай-ай!.. — заорал могильщик Жако, наталкиваясь впотьмах на женщину. — Не хочу я в пруд!!. Не хочу!!!..
Он заорал таким страшным, нечеловеческим голосом, что монахиня отшатнулась. Она поскользнулась при этом на липком откосе и грузно шлепнулась на ступеньки у кладбищенских ворот.
Огромные липы по ту сторону ограды звонко шумели могучими верхушками и с радостью впивали в себя теплые капли дождя. Он знали, что дождь этот несет им живую силу, веселую зеленую молодежь на ветви, и сладкое благоухание нового цвета. Монахиня же, которая про это тоже знала, сидела на камне ступенек, смотрела в мокрую тьму и говорила, что ни малейших следов белого савана нет, нет нигде…
— Так поднимись-же! — кричал ей ветер с верхушек лип.
И она спросила:
— Зачем?
— Пойди же домой!
Она спросила:
— Зачем?
* * *
— Зачем мне идти домой, подумай сам, ну подумай же! — тихо говорила она, стараясь придать своему голосу как можно больше убеждающей силы. — Моих детей дома нет. Моих детей я убила. Я убила любовь мою и детей моих. Жизнь мою я не убила, — убей ты!.. Я прошу тебя, я молю тебя убей мою жизнь! Вот она, перед тобой, и ты убей…
Ветер рвал ее, толкал, гнал домой… Но она цепко ухватилась обеими руками за камни ступенек, припав к ним грудью, — и так как ей помогал абсент, то вдвоем они ветер победили, и она осталась.
Ее бросало в огонь, всю ее обкладывало острыми льдинами; стучали зубы ее и на куски разламывалась пылавшая голова, — но монахиня с места не встала и домой не ушла.
Только перед рассветом, когда бледностью покойника стал наливаться холодный воздух, поднялась она, вся насквозь промокшая, и тихо шатаясь, побрела к себе.
А через три дня кюре Дельгорг причащал умирающую, и по выражению ее глаз было видно, что она узнает его…
На похоронах собралось много народу: день был воскресный, люди были свободны, да и солнце светило так по весеннему радостно, так хорошо, что всем приятно было пройтись и постоять под его золотым благословением. Кроме того, пошли уже по деревне догадки, и всем хотелось посмотреть, как будет поп хоронить свою любовницу… Донос на него и на монахиню невытерпевший мэр грозному епископу из Шомона уже послал, еще c неделю назад, и со дня на день ожидалась расправа… Теперь, однако, она коснется уж одного только Дельгорга… На кладбище пришла почти вся деревня. Могилу вырыл Жако, и он же выносил покойницу из церкви. Днем, и на людях, он мертвецов не боялся; днем плевать хотел Жако на мертвецов!
Кюре Дельгорг служил заупокойную мессу. Глаза у него были мутные, красные и блуждали так странно, что смотреть было противно, — и жутко. И голос звучал очень противно. Над гробом, перед разверстой могилой, он, заплетаясь и путаясь, говорил латинские слова, ego sum resurrectio… etiam si mortuus… credit in me… Pater noster…
И не cpазy заметили и сообразили стоящие вокруг прoстые деревенские, весело настроенные люди, что с непонятными латинскими cловами молитв, священник стал сплетать слова французские… То были бесстыдные, мерзкие слова, которые выкрикивала когда-тo в припадках своих монахиня… И когда объятые ужасом крестьяне наконец заметили и кинулись к пастырю, он взял в обе руки распятие, — то самое, большое из серебра и слоновой кости, — и при всех людях сделал с ним то, что когда-то сделала монахиня.
1908