Газданов Гайто
Черные лебеди
Гайто Газданов
Черные лебеди
Двадцать шестого августа прошлого года я раскрыл утром газету и прочел, что в Булонском лесу, недалеко от большого озера, был найден труп русского, Павлова. В бумажнике его было полтораста франков; там же лежала записка, адресованная его брату:
"Милый Федя, жизнь здесь тяжела и неинтересна. Желаю тебе всего хорошего. Матери я написал, что уехал в Австралию".
Я очень хорошо знал Павлова и знал, что именно двадцать пятого августа он застрелится: этот человек никогда не лгал и не хвастался.
Числа десятого того же месяца я пришел к нему за деньгами: мне нужно было взять в долг полтораста франков.
- Когда вы сможете их вернуть?
- Числа двадцатого, двадцать пятого.
- Двадцать четвертого.
- Хорошо. Почему именно двадцать четвертого?
- Потому, что двадцать пятого будет поздно. Двадцать пятого августа я застрелюсь.
- У вас неприятности? - спросил я.
Я не был бы так лаконичен, если бы не знал, что Павлов никогда не меняет своих решений и что отговаривать его - значит попусту терять время.
- Нет, особенных неприятностей нет. Но живу я, как вы знаете, довольно скверно, в будущем никаких изменений не предвижу и нахожу, что все это очень неинтересно. Дальнейшего смысла так же продолжать есть и работать, как сейчас, я не вижу.
- Но у вас есть родные...
- Родные? - сказал он. - Да, есть. Они особенно не огорчатся; то есть им, конечно, некоторое время будет неприятно, но, в сущности, никто из них во мне не нуждается.
- Ну, хорошо, - сказал я, - я все-таки думаю, что вы не правы. Мы еще поговорим об этом, если вы хотите, конечно, вполне объективно. Вы вечерами дома?
- Да, как всегда. Приходите. Впрочем, мне кажется, я знаю, что вы мне скажете.
- Это мы увидим.
- Хорошо, до свиданья, - сказал он, открывая мне дверь и улыбаясь своей обыкновенной, обидной и холодной улыбкой.
После этого разговора я уже твердо знал, что Павлов застрелится: я был так же в этом уверен, как в том, что, выйдя от Павлова, пошел по тротуару. Однако, если бы о решении Павлова мне сказал кто-нибудь другой, я счел бы это невероятным. Я вспомнил тут же, что уже года два тому назад один из наших общих знакомых говорил мне:
- Вот увидите, он плохо кончит. У него не осталось ничего святого. Он бросится под автобус или под поезд. Вот увидите...
- Друг мой, вы фантазируете, - ответил я.
Из всех, кого я знал, Павлов был самым удивительным человеком во многих отношениях; и, конечно, самым выносливым физически. Его тело не знало утомления; после одиннадцати часов работы он шел гулять и, казалось, никогда не чувствовал усталости. Он мог питаться одним хлебом целые месяцы и не ощущать от этого ни недомоганий, ни неудобств. Работать он умел, как никто другой, и так же умел экономить деньги. Он мог жить несколько суток без сна; вообще же он спал пять часов. Однажды я встретил его на улице в половине четвертого утра; он шел по бульвару неторопливой походкой, заложив руки в карманы своего легкого плаща, - а была зима; но он, кажется, и к холоду был нечувствителен. Я знал, что он работает на фабрике и что до первого фабричного гудка остается всего четыре часа.
- Поздно вы гуляете, - сказал я, - ведь вам скоро на работу.
- У меня еще четыре часа времени. Что вы думаете о Сен-Симоне? Он, по-моему, был интересный человек.
- Почему вдруг Сен-Симон?
- А я сдаю политическую историю Франции, - сказал он, - и там, как вам известно, фигурирует Сен-Симон. Я занимался с вечера до сих пор, теперь решил пройтись.
- А вы сегодня не работаете?
- Нет, почему же, работаю. Спокойной ночи.
- Спокойной ночи.
И он продолжал так же медленно шагать по бульвару. Но физические его качества казались несущественными и неважными по сравнению с его душевной силой, пропадавшей совершенно впустую. Он сам не мог бы, пожалуй, определить, как он мог бы использовать свои необыкновенные данные; они оставались без приложения. Он мог бы, я думаю, быть незаменимым капитаном корабля, но при непременном условии, чтобы с кораблем постоянно происходили катастрофы; он мог бы быть прекрасным путешественником через город, подвергающийся землетрясению, или через страну, охваченную эпидемией чумы, или через горящий лес. Но ничего этого не было - ни чумы, ни леса, ни корабля; и Павлов жил в дрянной парижской гостинице и работал, как все другие. Я подумал однажды, что, может быть, его же собственная сила, искавшая выхода или приложения, побудила его к самоубийству; он взорвался как закупоренный сосуд от страшного внутренней) давления. Но всякий раз, пытаясь понять причины его добровольной смерти, я вынужден был отказаться от этого, так как к Павлову не подходил ни один из тех принципов, которые определяют поведение человека в самых разнообразных случаях; и в результате Павлов неизменно оказывался вне всей системы рассуждений и предположений; он был в стороне, он ни на кого не походил.
У него была особенная улыбка, от которой вначале становилось неприятно: это была улыбка превосходства, причем чувствовалось - это ощущали почти все, даже самые тупые люди, - что у Павлова есть какое-то право так улыбаться.
Он никогда не говорил неправды; это было совершенно удивительно. Он, кроме того, никому не льстил и, действительно, говорил каждому, что он о нем думал; и это всегда бывало тяжело и неловко, и наиболее находчивые люди старались обратить это в шутку и смеялись; и он смеялся вместе с ними своим особенным, холодным смехом. И только один раз за все время моего долгого знакомства с ним я услышал в его голосе мгновенную мягкость, к которой считал его неспособным. Мы говорили о воровстве.
- А, это любопытная вещь, - сказал он. - Вы знаете, я раньше был вором; но потом решил, что не стоит, и перестал воровать и теперь уж больше ничего не украду.
- Вы были вором? - удивился я.
- Что же тут странного? Большинство людей воры. Если они не крадут, то из боязни или по случайности. Но в душе почти каждый человек вор.
- Мне это очень часто приходилось слышать; я, пожалуй, готов согласиться, что это одно из наиболее распространенных заблуждений. Я не думаю, чтобы каждый человек был вор.
- А я думаю. У меня на воров особенное чутье. Я вижу сразу, может человек украсть или нет.
- Я, например?
- Можете, - сказал он. - Сто франков вы не украдете. Но из-за женщины можете украсть и если будет соблазн больших денег - тоже.
- А Лева? - спросил я. Я учился с Павловым уже за границей; у нас было много общих товарищей - одним из них был Лева - веселый, беспечный и в общем неплохой человек.
- Украдет.
- А Васильев?
Это был один из лучших учеников - угрюмый и болезненно добросовестный человек, неряшливо одетый, очень усердный и скучный.
- Тоже, - не колеблясь сказал Павлов.
- Как? Но он добродетелен, трудолюбив и каждый день молится Богу.
- Он, главное, трус, а все остальное, что вы сказали, - неважно. Но он вор - и мелкий вор при этом.
- А Сережа?
Сережа был наш товарищ, лентяй, мечтатель и дилетант - но очень способный; он любил часами лежать на траве, думая о несбыточных вещах, мечтая о Париже - мы жили тогда в Турции, - о море и еще Бог знает о чем; и все настоящее, что окружало его, было ему чуждо и безразлично. Однажды, накануне одного из важных экзаменов, я проснулся ночью и увидел, что Сережа не спит и курит.
- Ты что, - спросил я, - волнуешься?
- Да, немного, - сказал он неуверенно. - Это пустяки. - Нет, не совсем. - Ты боишься провалиться? - Да ты о чем? - сказал он с удивлением. - Об экзамене, конечно. - Ах нет, это неинтересно. Я совсем о другом думаю. - О чем же именно? - Я думаю: паровая яхта стоит очень дорого, а парусную не стоит делать. А на паровую у меня не будет денег, - сказал он с убеждением; а ему не на что было купить папирос. Он курил - и бросил окурок; было темно, и мне показалось, что окурок упал на одеяло. - Сережа, - сказал я через минуту, - у меня такое впечатление, что твой окурок упал на одеяло. - Ну что же? - ответил он, - дай ему разгореться, тогда будет видно. Но чаще они потухают: табак сырой. - И он заснул и, наверное, видел во сне яхту.
- А Сережа? - повторил я.
И лицо Павлова в первый раз приняло непривычное для него, мягкое выражение, и он улыбнулся совсем иначе, чем всегда, - удивительной и открытой улыбкой.
- Нет, Сережа никогда не украдет, - сказал он. - Никогда.
Я был одним из немногих его собеседников; меня влекло к нему постоянное любопытство; и, разговаривая с ним, я забывал о необходимости - которую обычно не переставал чувствовать - каким-нибудь особенным образом проявить себя - сказать что-либо, что я находил удачным, или высказать какое-нибудь мнение, не похожее на другие; я забывал об этой отвратительной своей привычке, и меня интересовало только то, что говорил Павлов. Это был, пожалуй, первый случай в моей жизни, в которой мой интерес к человеку не диктовался корыстными побуждениями - то есть желанием как-то определить себя в еще одной комбинации условий. Я не мог бы сказать, что любил Павлова, он был мне слишком чужд - да и он никого не любил и меня так же, как остальных. Мы оба знали это очень хорошо. Я знал, кроме того, что у Павлова не было бы сожаления ко мне, если бы мне пришлось плохо; и убедись я, что возможность такого сожаления существует, я тотчас же отказался бы от нее.