Если б Чехов был не писателем, а исправником, самым возмутительным, самым диким, взяточником, вымогателем, — неужели на него сыпались бы в таком изобилии злые эпиграммы, брань, насмешки?
Если б Боборыкин был даже не губернатором, а «вице» самым тупым, нелепым, смешным, необразованным, — неужели на него выливались бы такие ушаты помой, какие выливались за 40 лет его литературной деятельности?
Даже сам великий Толстой, если б он был только министром, а не гениальнейшим из писателей, и если б он предписывал свои теории, а не проповедовал их, — неужели против него велась бы такая травля в литературе?
Почему же? Почему?
Ночью в степи, во время метели, на быстро несущуюся тройку налетела стая волков. Один из седоков снял с себя тулуп и кинул его.
И стая волков кинулась на тулуп. Рвёт его, рвёт из-за него друг друга.
Почему?
Потому, что тулуп особенно вкусен?
Потому, что им кинули тулуп.
Вы скажете:
— Ну, ну! Причина другая! Мы так высоко ставим сферу умственных и нравственных интересов, что всякое событие в ней считаем особо важным. Тут мы особенно строги.
Не будьте же рабами, хоть говоря с самими собою. Хоть с самими собою говорите свободно. Не лгите, не прикрывайтесь, не прячьтесь.
Ведь это рабство, одно из главных свойств рабства, это — потребность рабов, — громкими словами прикрывать самые мерзкие из своих рабских деяний.
Ведь крепостные, худшие из крепостных, — дворовые, свою «пёсью преданность» тоже называли «самоотверженной любовью» и рабство — «исполнением долга».
Кандальную тюрьму заперли «на парашу». Кандальники злы на смотрителя, злы на помощника смотрителя, злы на надзирателя. Их обкрадывают, — кормят сырым и скверным хлебом. Их дерут плетьми, розгами. И они всю свою злость выливают друг на друга. Мучат друг друга, бьют смертным боем.
Литература, запертая на парашу. О, литераторы, прикованные к тачке!
Бедная женщина, которая была виновата только тем, что она была так же несчастна, как и мы.
Как тоскливо сжимается сердце, когда перечитываешь список всех этих изданий, где она писала. Всех этих «Наблюдателей», «Звёзд», «Родин», «Новостей Дня».
«Многописательница!»
Да ведь нужно же не умереть с голоду, работая на этих «Наблюдателях», «Звёздах», «Родинах», «Новостях Дня»!
Какой-нибудь г. Липскеров, живущий в своём доме, — не в доме! В палаццо! Редактор-издатель, в жизнь не написавший ни одной строки!
Я говорю это ему не в укор. Девять десятых русских издателей неграмотны.
К. В. Назарьева писала у него романы за гроши.
И чтобы существовать и ей, и липскеровским скаковым лошадям, и г. Пятковскому, и всем этим издателям «Родин» и «Звёзд», она написала 50 романов.
Человек, который написал 50 романов, мог бы написать пять хороших.
Сколько хороших произведений съели, быть может, липскеровские скакуны. Истинно фараоновы коровы! Сожрали и остались всё-таки клячами!
И она писала за гроши, выматывая из себя романы, которые «вязала», душила своё дарование и душила других.
Да, да, душила других.
О, литература, ты — сила, которая, стремясь к добру, творит так много зла.
Как спорна ещё, как проблематична польза, которую приносит статья. Как бесспорен, как очевиден ею причиняемый вред.
Вы, блестящий столичный журналист, — вы пишете одну из удачнейших ваших статей. Я не знаю, да этого не знаете и вы сами, какую пользу она принесёт, и принесёт ли.
А вот то, что несколько семей останется без обеда из-за вашей блестящей статьи, это не подлежит сомнению.
Ну, зачем тот, другой, третий, десятый провинциальный издатель будет печатать статью своего скромного, маленького сотрудника, когда он может бесплатно перепечатать вашу, — вашу блестящую статью?
И когда вы с радостью говорите:
— Моя статья целиком перепечатана почти всеми газетами!
Вы радуетесь тому, что оставили голодными сотни людей!
Вы не знаете, сделаете ли вы что хорошее своей статьёй, но если десять строк из неё будут перепечатаны одной какой-нибудь газетой, — вы отняли уже 10 строк у вашего маленького несчастного собрата.
Писать при таких условиях!
«Касса взаимопомощи литераторов» обращается уже к доброму сердцу издателей и просит платить за перепечатки:
— На пенсии, на устройство богаделен для престарелых литераторов.
И некоторые издатели, движимые добрым сердцем, присылают там какие-то гроши:
— Сочувствуя благотворительности!
Доброе сердце! Доброе сердце! Спрячьте этот кусок сырого филея и не тычьте мне его в глаза.
Я не хочу никакого доброго сердца. Я хочу права! Я хочу справедливости!
Ich stehe auf meinem Recht![6]
Я не хочу, чтобы вы как милостыню подавали то, что принадлежит мне по праву.
Что вы все заботитесь обо мне, когда я буду стар, немощен, болен.
Богадельню для меня!
Да я не хочу вовсе никаких богаделен. Дайте мне моё, и я сам сумею устроиться, когда буду стар, немощен, болен.
И сумею обойтись без ваших богаделен.
Вы издыхайте в богадельнях, а я буду жить в своих домах. Вы хотите наоборот? Да?
Вы неграмотный, живущий, однако, литературой, будете жить в своём палаццо. А мы, создавшие это палаццо, будем издыхать в богадельне, благословляя ещё ваше доброе сердце?!
Я, литератор, не хочу благотворительности. Я хочу, я требую закона, который бы воспрещал перепечатки, который бы охранял литературную собственность, как всякую другую.
И я, литератор, требую этого не в интересах тех, кого перепечатывают. А в интересах тех тружеников, тех маленьких, несчастных собратьев, которых издатели лишают куска хлеба, перепечатывая даром чужие статьи.
— Но как же будет тогда существовать провинциальная пресса, часто бедная? Часто сама нищая? Что будет со вновь возникающими газетами, которые и так не окупают вначале своего существования?
Отлично.
Устройте нечто в роде «общества драматических писателей» Пусть оно облагает перепечатки гонораром, сообразно доходности, распространению, богатству каждой газеты. Пусть для беднейших газет оно назначает минимальнейшую плату. Пусть возникающие органы до тех пор, пока они не станут на ноги, временно освобождаются совсем от платы за перепечатки.
Но пусть прекратится эта эксплуатация наших собратьев.
Пусть издатель не оставляет без куска хлеба своего сотрудника, говоря ему:
— Зачем мне ваша статья. Да я возьму статью такого-то. У неё есть одно преимущество перед вашей: она даровая.
Какой цинизм!
— Ага! Вы хотите превратить литераторов в буржуа! Они будут «получать то, что им должно», накоплять, как накопляют лавочники, строить свои дома, чтобы под старость «не нуждаться в богадельнях».
Нет. Этого не будет.
Мы, литераторы, большинство из нас, почти все, — за очень ничтожными исключениями, — мы не настроим себе домов, мы ничего не накопим. Деньги у нас уйдут, быть может, так же бестолково, нелепо, безалаберно, как уходят сейчас.
Мы останемся в самом лучшем случае «золочёной богемой».
Но лучше закурить сторублёвкой сигару, подарить её за улыбку кокотке, кинуть за бокал шампанского на благотворительном базаре, — чем отдать эту сторублёвку неграмотному человеку, который живёт литературным трудом.
Даже у кокотки есть преимущество перед неграмотным издателем: она не живёт чужим трудом.
После даровых перепечаток ничто так не душит литературы, как дешевизна женского труда.
— Женщины, это — кули, которые душат нас, рабочих.
— Как? Вы против участия женщин в литературе? Да разве…
Литература, это — храм, где Бог — общественное благо. Пусть всякий, кто хочет молиться этому богу, идёт в этот храм. Для всех он открыт.
Но в храме тесно.
И когда вы входите в этот храм, и толпа подаётся? чтоб вас впустить, где-то там, у стены, прижат, — быть может, задушен — человек.
Мы, литераторы, говорим:
— Довольно нас переколело под забором! Довольно переколело по больницам! Довольно мы строили домов и конюшен для других! Мы сами хотим жить в тех домах, которые строили, и сами ездить на тех лошадях, которых зарабатываем!
И вы, женщины, нам мешаете в нашей работе, — мешаете вывести литераторов хоть из того гнетущего экономического рабства, в котором они находятся.
Женщины приходят с самыми скромными, с самыми маленькими, с самыми женскими требованиями.
На этот рынок рукописей, — я говорю о рынке рукописей, а не идей, успокойтесь, — вы, женщины, приходите с самым ужасным, с самым предательским оружием: вы невозможно сбиваете цены.
Вы обрекаете работников на голод.
А с голодом вы много талантов обрекаете и на гибель.
Милый, дорогой мне образ, образ друга моей юности, тебе я посвящаю эти строки. И пусть мои проклятия безграмотным издателям будут панихидой по тебе.