– Нет, господа, уж потрудитесь ваши подарки сами положить на ее совершеннолетний столик, – попросила нас Софья Карловна.
– Пожалуйте! – позвала она, подходя к двери своей крошечной гостиной.
Мы все довольно торжественно прошли с своими приношениями через маленькую гостиную и коридорчик и вступили в комнату новорожденной. Комната эта была вся освежена и глядела олицетворением девственного праздника Мани. На окнах были новые белые кисейные занавески с пышными оборками наверху и с такими же буфами у подвязей; посередине окна, ближе к ясеневой кроватке Мани, на длинной медной проволоке висела металлическая клетка, в которой порхала подаренная бабушкой желтенькая канарейка; весь угол комнаты, в котором стояла кровать, был драпирован новым голубым французским ситцем, и над этою драпировкою, в самом угле, склоняясь на Манино изголовье, висело большое черное распятие с вырезанною из слоновой кости белою фигурою Христа. Вся девственная постелька Мани, ничем, впрочем, не отличавшаяся от постели Иды Ивановны, была бела как кипень, и в головах ее стоял небольшой стол, весь сверху донизу обделанный белою кисеею с буфами, оборками и широкими розовыми лентами по углам. На этом столе посредине помещался на большом подносе очень хороший торт с латинскими буквами М и N. Около торта размещались принесенные сегодня пастором: немецкая библия в зеленом переплете с золотым обрезом; большой красный дорогой стакан с гравированным видом Мюнхена и на нем, на белой ниточке, чья-то карточка; рабочая корзиночка с бумажкою, на которой было написано «Клара Шперлинг», и, наконец, необыкновенно искусно сделанный швейцарский домик с слюдовыми окнами, балкончиками, дверьми, загородями и камнями на крыше. На чистом липовом ящике, из которого домик этот был вынут и в который он снова мог вдвигаться, на дощечке было тщательно выписано имя Германа Вермана, а ниже год, месяц и число настоящего празднества. Рядом с этим белым столом стоял роскошный, ажурный рабочий столик, отделанный внутри зеленою тафтою. Это был подарок матери. На этом столике лежало бархатное пальто, принесенное Бертой Ивановной, и сюда же Шульц положил соболевый воротник и муфту. Я положил сочинения Пушкина к стене на белом столике, а Истомин поставил на эти книги свою картину.
– Какая прекрасная работа! – сказал он, рассматривая деревянный швейцарский домик.
– Это наш добрый Герман сделал, – отвечала ему Софья Карловна.
– Прелестная, замечательная работа! – продолжал Истомин, обращаясь к Герману.
Тот заложил большой палец правой руки в петлю своего коричневого фрака и поклонился Истомину с достоинством.
Пастор, Ида и все, кроме бабушки, были в этой комнате, и целой компанией все снова возвратились в залу, где нас ждал кофе, русский пирог с дичинным фаршем и полный завтрак со множеством всякого вина. Софья Карловна беспрестанно выбегала и суетилась, Маня сидела возле бабушки; Берта Ивановна усердно кушала, держа как-то на отлете оба тоненькие мизинца своих маленьких белых ручек. Мужчины все ели очень прилежно, но Ида Ивановна все-таки наблюдала за ними и, стоя у стола, беспрестанно подкладывала то тому, то другому новые порции.
– Ешьте, – говорила она мне, кладя второй кусок очень вкусной рыбы.
– Полноте, Ида Ивановна! не могу никак, – отпрашивался у нее я.
– Ешьте-ка, ешьте, – отвечала она с вечным своим спокойствием, не принимая от меня никаких оправданий. С другими она поступала совершенно так же, только вместо фамильярного ешьте на все их отговорки тихо отвечала им кушайте.
– Не выбрасывать же стать, – шепнул я ей возле ее локтя.
Ида Ивановна с едва заметной улыбкой толкнула меня в плечо и опять потащила кому-то новый кусок жаркого.
Фридрих Фридрихович не уступал свояченице: как она угощала всех яствами, так он еще усерднее наливал гостей то тем, то другим вином. Даже когда пустые блюда совсем сошли со стола и половина Маничкиного торта была проглочена с шампанским, Фридрих Фридрихович и тогда все-таки не давал нам отдыха.
– Позвольте, господа, – говорил он, не выпуская никого из-за стола. – Это все требуется непременно допить.
– Помилуйте, Фридрих Фридрихович, куда же нам еще пить! – отмаливались гости ввиду целых трех бутылок шампанского с подрезанными проволоками у пробок.
– Нет, позвольте! Это совсем невозможно так оставлять, – убеждал Фридрих Фридрихович. – Открытую бутылку нельзя оставлять в хозяйстве. Это, во-первых, значит, зло оставлять, а потом от этого, наконец, прислуга балуется.
– Пожалуйте-ка, – относился он, приближая горлышко бутылки к стакану пастора.
– О, их кан нихт, либер гер[11] Шульц! – отмаливался пастор.
– Ничего, господин пастор, ничего; это вас подкрепит, – убеждал Шульц и, дополнив стакан его аугсбургского преподобия, относился с теми же доводами к другим.
– Это вас подкрепит, – говорил он, упрямо заставляя нас непременно допить все, и прибавлял: – Пожалуйста, господа! пожалуйста, потрудитесь! пожалуйста, прошу вас, чтоб после нас люди не баловались.
Пастор, отстрадав, стукнул пустым стаканом и отдулся, а Шульц наступал на него снова, приглашая выпить «в пользу детских приютов».
– Капли не выпью больше, господин Шульц, – отказывался пастор.
– В пользу детских приютов-то, господин пастор?
– Ни за что, господин Шульц.
– В пользу детских приютов ни за что?
– О mein Gott![12] – вздыхал сдававшийся на сильные доводы пастор.
Шульц налил ему стакан и внушительно заметил, что в пользу детских приютов и думать нельзя отказываться.
И в пользу детских приютов было действительно допито все так, что людям после нас уж не над чем было баловаться.
Вино решительно на всех оказало свое, пока, впрочем, только хорошее влияние. Все сделались сердечнее и веселее.
Истомин, вставши из-за стола, отнесся с большими комплиментами к Верману.
– О, помилюйте! – сконфузился старый токарь, по-прежнему стараясь усмирить свои торчащие волосы.
– Я вам говорю не любезность, а я вам говорю просто, что я не видал такой легкой и отчетливой работы; это просто художественная… прекрасная вещь, – настаивал Истомин.
– Ню, что это? Это, так будем мы смотреть, совсем как настоящая безделица. Что говорить о мне? Вот вы! вы артист, вы художник! вы можете – ви загт ман дизе!..[13] творить! А мы, мы люди… мы простой ремесленник. Мы совсем не одно… Я чувствую, как это, что есть очень, что очень прекрасно; я все это могу очень прекрасно понимать… но я шары на бильярды делать умею! Вот мое художество!
Истомин с неподдельным жаром взял Вермана за обе руки и, привлекая его к себе, сказал:
– Всякий, кто чувствует прекрасное, тот, либер гер Верман, художник и истинный художник.
Истомин поцеловал старика и так крепко поцеловал его и обнял, что обе крюковатые ножки Соважа приподнялись от пола, дрыгнули на воздухе и показали свои подошвы.
Маничка смотрела на все это и (может быть, мне это показалось) смотрела теперь именно тем самым взглядом, каким глядела из-за тмина и буквиц истоминская русалка.
Сильно подгулявшие разошлись по домам гости Норков, и разошлись с тем, чтобы вечером непременно сойтись здесь снова. Шульц хотел, чтобы мы все провели вечер у него.
– У меня свободней, очень дольше побаловать будет можно, – убеждал он тещу, говоря, что здесь у нее неловко беспокоить бабушку; но сама бабушка, которой ближе всех касалась эта отговорка, решительно восстала против перенесения Маниного праздника из материнского дома к зятю.
– Ну, так ко мне, господа, завтра зубы полоскать? – приглашал неотступный Шульц.
– Это можете, – сказала ему с тихой улыбкой близко стоявшая Ида.
– Могу-с?
– Можете, а сегодня это очень странно, что вам за фантазия пришла уводить к себе наших гостей!
– Ну да, да; у вас, Ида Ивановна, всегда всё странно. У вас, – продолжал, выходя, Шульц, – все это… цирлих-манирлих… все это на тонкой деликатности; а у нас, знаете, все попросту, по-мужицки. Так? – спросил он, ударив по плечу довольно крепко Истомина. Тот сильно вздрогнул и рассердился, не знаю, за то ли, что Шульц так пошутил с ним, или за то, что он сам вздрогнул.
Так окончился наш сытный завтрак, а в восемь часов вечера мы снова были у Норков.
Несмотря на то, что семейство Норк, как я уже один раз сказал, жило очень скромно и мне никогда не доводилось видеть у них почти никого сторонних, но в этот вечер оказалось, что знакомство у них все-таки гораздо обширнее, чем я предполагал. Кроме семейства пастора, который явился с женою и двумя взрослыми дочерьми, набралось еще штук до восьми молодых немецких дам и девиц. Мужчин, правда, было немного: всего три какие-то неизвестные мне солидные господина, молодой помощник пастора, учитель из Анненшуле, неизбежный на всяком земном пространстве поляк с черными висячими усами, которого Шульц весьма фамильярно называл почему-то «паном Кошутом», и сын булочника Шперлинга, свежий, веселый, белокурый немец, точно испеченный в собственной булочной на домашних душистых сливках и розовом масле. Вечер шел по-немецки. Солидные господа и пастор сели за карты, курили гамбургские сигары и потягивали некрепкие пунши, а остальное все немилосердно плясало. Плясал Шульц, плясала Ида Ивановна, плясала Софья Карловна, хотя и отказывавшаяся и, наконец, даже вовсе не отказавшаяся от гросфатера, который, при общих аплодисментах, протанцевала с зятем. Не танцевала решительно только одна бабушка, которая не могла оставить своего кресла, но и она сидела весь вечер и любовалась молодыми. На счастье ее, действительно было чем любоваться. Известное дело, что если не гнаться за легкостью построения рук и ног да не требовать от каждого лица особого выражения, то едва ли где-нибудь в Петербурге можно набрать столько свеженьких лиц, белых плеч и хороших бюстов, сколько увидишь их, находясь между добродетельнейшими васильевскими островитянками немецкого происхождения. Разгоревшись от кадрилей и вальсов, пышные гостьи Норков были точно розы: одна другой краше, одна другой свежее, и все их сочные бюсты и все их добродетельные уста говорили в одно слово: