В эту минуту ей хотелось посмеяться разом над madame Шульц и над Истоминым, и она оставила их постоять на виду до тех пор, пока мешавшаяся Берта Ивановна раскраснелась до non plus ultra[20] и, наконец, крикнула:
– Да ты по крайней мере играй же, Ида!
– Играйте, Иденька! – проговорили на женской стороне.
– Spielen Sie doch, Ida,[21] – одновременно крикнули ей с некоторою строгостию зять и Софья Карловна.
– Я не знаю, какую они хотят мазурку?
Берта Ивановна назвала очень лянгзамную мазурку; Ида заиграла ее уж совсем langsam.[22]
Это собственно и было, впрочем, нужно. Держась редкого, медленного темпа музыки, Истомин без всякого мазурного ухарства начал словно репрезентовать под музыку свою прекрасную королеву, словно говорил: а нуте-ка – каковы мы вот так? а нуте-ка посмотрите нас еще вот этак? да еще вот этак?
Никто им, этим красавцам, не хлопал; но все на них смотрели с удовольствием.
– Красивая пара! прелесть какая красивая! – опять шептали о них потихоньку.
Берта Ивановна с Истоминым должно быть это слышали, а если не слышали, так чувствовали. Берта Ивановна не гнула головы набок, как француженка, и не подлетала боком, как полька, а плыла себе хорошей лебедью и давала самый красивый изгиб своей лебяжьей шее. Ида тоже любовалась сестрою, и ей вздумалось еще подшутить над нею. Она быстро переменила аккорд и заиграла вальс. Истомин улыбнулся Иде Ивановне, проворно обнял талию madame Шульц и начал по-прежнему вальсировать, грациозно поворачивая свою роскошную даму. Иде Ивановне было и этого мало: дав паре сделать два круга по зале, она неожиданно заиграла самую странную польку. Художник и сама madame Шульц засмеялись.
– Хорошо же! – сказал Истомин и, сложив свои руки на груди, стал полькировать с Бертой Ивановной по самой старинной моде. Развеселившаяся Берта не дала сконфузить своего кавалера: шаля, закинула она назад свои белые руки и пошла в такт отступать. Гости опять начали им аплодировать и смеяться.
– Ах вы, ненавистные красавцы! никак не собьешь их! – спокойно шепнула Мане Ида Ивановна и вдруг громкими аккордами взяла:
Уж как по мосту-мосту,
По калиновому…
– Вот что!.. Ну, так выручайте же, Берта Ивановна! – крикнул Истомин и пошел русскую, как и сам известный цыган Илья ее не хаживал.
Не посрамила и Берта Ивановна земли русской, на которой родилась и выросла, – вынула из кармана белый платок, взяла его в руку, повела плечом, грудью тронула, соболиной бровью мигнула и в тупик поставила всю публику своей разудалою пляскою. Поляк с своей залихватской мазуркой и его миньонная дамочка были в карман спрятаны этой парой.
Полы машутся, раздуваются… —
пел, хлопая ладошами, Фридрих Фридрихович, не зная, что бы ему еще можно сделать от радости. На выручку ему Истомин подхватил:
То-то лента, то-то лента,
То-то алая моя!
Ала, ала, ала-лб —
Мне сударушка дала.
С этим Истомин повернул Берту Ивановну за одну ручку около себя, низко ей поклонился по-русски и посадил ее на место.
– Сто-то-то-й! стойте! стойте! стойте! – кричал сквозь аплодисменты и крики bravo[23] Фридрих Фридрихович. – Нет! по-нашему, по-русски, так не расходятся!
Истомин нагнулся и поцеловал у Берты Ивановны руку.
– Н-нет-с! Нет-с! и это все не то, не то! Это опять по-заморски, а у нас кто с кем танцует, тот того и целует, – говорил Шульц, сводя за руки Истомина с своею женою.
– Фридрих! Фридрих, ты с ума сошел! – шептала, красная как вишня, Берта Ивановна.
– Кто с кем танцует, тот того и целует, это раз сказано и навсегда крепко, – настаивал ничему не внимая, неумолимый Шульц.
– С моей стороны препятствий нет, – отвечал Истомин.
– А жена, как дьякон читает, должна во всем повиноваться своему мужу, – зарешил Шульц.
– Ну, Фридрих! – сказала, улыбнувшись, Берта Ивановна и подвинула свою голову к художнику весьма спокойно, но тотчас же оторвала свои влажные уста от сухих пунцовых губ Истомина.
– О мой Фридрих, как я устала! – произнесла она торопливо, кидая на плечи мужа обе свои руки и поспешно целуя его в обе щеки, как бы желая этими законными поцелуями стереть с своих губ поцелуй Истомина.
– Это поцелуй позволительный, – говорил Шульц, объясняя свою оригинальную выходку несколько изумленным немцам.
– Позволительный или позволенный, вы хотите сказать? – спросил Истомин.
– И позволительный и позволенный, – отвечал Фридрих Фридрихович.
Художник молча отошел к окошку и надулся.
В зале стали накрывать на стол; дамы вышли поотдохнуть в спальню Софьи Карловны, а мужчины жались по углам.
– Что с вами такое вдруг сделалось? Какая муха вас укусила? – спросил я, взяв за руку Истомина, на лице которого я уже давно привык читать все его душевные движения.
– Так… не по себе, – отвечал он нехотя.
– Пульс неровный и частый, – пошутил я, держа его за руку.
– Какой уж, однако, в самом деле, колбасник этот Шульц; терпеть я его не могу в некоторые минуты! – проговорил, нервно кусая ногти, Истомин.
Пунцовые губы его тихо вздрагивали под черными усами и говорили мне, что в беспокойной крови его еще горит влажный поцелуй Берты Ивановны. Если бы пастор Абель вздумал в это время что-нибудь заговорить на тему: «не пожелай жены искреннего твоего», то Роман Прокофьич, я думаю, едва ли был бы в состоянии увлечься этой проповедью.
У маленького столика, перед соленой закуской, поданной к водке за минуту до ужина, Шульц опять было начал шутить с Истоминым.
– Нет, батюшка мой, на дуэль! и слушать ничего не хочу; на дуэль! Помилуйте, совсем сбил бабу с толку: и по-русски плясать пошла и сама его выбирает себе. Нет-с, мы-с тобой, родной мой, без дуэли не кончим!
– Кончите, – сухо ответил Истомин и отошел к большому столу.
Он упорно промолчал все время за ужином, ел очень мало и почти ничего не пил. От угощений Шульца он отделывался нетерпеливо и решительно:
– Не хочу и не буду пить.
– В пользу детских приютов! – упрашивал Шульц.
– Довольно повторяться; все это совершенно напрасно будете говорить, – отвечал он хлебосольному Шульцу.
Как все женские любимцы, Истомин был очень капризен, и чем более за ним ухаживали, чем более его умасливали, тем он обыкновенно становился хуже. Его нужно было не раздражать и не гладить по головке, а оставлять самому себе, пока он уходится в совершенном покое.
Практический Шульц или не знал этой струнки в Истомине, или поддерживавшееся понемножечку целый день слегка праздничное состояние головы Фридриха Фридриховича делало его несколько бестактным. Чем Истомин более ершился, тем внимательнее и любезнее становился к нему Фридрих Фридрихович. Знакомство с знаменитостями было у Фридриха Фридриховича действительно его ахиллесовою пятою. Эта слабость заставляла его делать из Истомина известность столь крупную, какою он в самом деле не был, – льстить ему и поблажать его разнузданности, которую художник считал в себе страстностью. Теперь эта слабость Шульца разжигала в нем желание во что бы то ни стало показать своим, что этот замечательный художник Истомин ему, Фридриху Шульцу, приходится самый близкий друг и приятель. Если брать мерилом дружбы деньги, что, может статься, будет и не совсем неосновательно, то если бы Истомин попросил у Шульца взаймы на слово десять тысяч рублей, Шульц бы только обрадовался возможности услужить ими своему другу; если бы у него на этот случай не было в руках таких денег, то он достал бы их для друга со дна моря. А какой ему Роман Прокофьич был друг? Да никакой!
О господи, господи! сколько удивительных коньков есть у странствующего по лицу земли человечества! И чего ради все это бывает?! Чего ради вся эта суета, давка и напраснейшая трата добрых и хороших сил на ветер, на призрак, на мечтание! Сколько в самом деле есть разных этих генералов Джаксонов, и на сколько ладов каждый человек умудряется умереть за своего Джаксона!
Роман Прокофьич был не худой человек в иных случаях, даже добрый человек, способный иногда растрогаться чужим горем до слез, увлечься до некоторого самоотвержения, но любить он никого не мог, потому что нечем ему было любить. У него с рода-родясь не было никаких друзей, а были у него только кое-какие невзыскательные приятели, с которыми он, как, например, со мною, не был ничем особенно связан, так что могли мы с ним, я думаю, целый свой век прожить в ладу и в согласии вместе, а могли и завтра, без особого друг о друге сожаления, расстаться хоть и на вечные времена. Женщин же, которые его любили и которых он и сам в простоте сердца называл своими «любовницами», он обыкновенно ставил в положения тайных наложниц – положения, исключающие из себя все, что вносит в жизнь истинную поэзию и облагораживает ближайшие отношения женщины к человеку, перед которым она увольняет сдерживающую ее скромность.