— Налить, что ли? — сказал Вуколыч и посмотрел на Сысоя Петрова.
— Как знаешь, — сказал тот. — Дело твое. Тебе человек нужен, стало быть, потчуй…
Вуколыч налил из чайника в чайную чашку водки и, мигнув левым глазом, сказал:
— Лакай, столяр!.. За кресло зачту…
Иван Захарыч, с жадностью давно не пившего пьяницы, «глотнул» водку.
— А ты, брат, должно быть, по этой-то штуке профессор кислых щей? — сказал Вуколыч и, налив еще, прибавил: — Помни! две чашки по гривеннику за чашку, двадцать монет… Это тебе зачтется…
— Помилуйте-с… я… да я даром за всякое время, — прижимая левую руку к сердцу, сказал Иван Захарыч и «глотнул» еще…
«Глотнув», он необыкновенно быстро размяк и сделался пьян. Все как-то сразу в его голове перепуталось и перемешалось. Он вдруг почувствовал себя необыкновенно смелым, развязным, разговорчивым…
— Мне наплевать на жену! — кричал он минут через пятнадцать-двадцать, стуча кулаком по краю стола. — Мне, главная причина, люди нужны, правда, закон божий… Я человек вот какой: я рубашку сыму. Истинный господь!.. Вы, господа, вот ученые… А я, — кричал он и, согнув четыре пальца к ладони, а большой, с огромным вымазанным лаком ногтем, как-то чудно оттопырив и наставя его себе в лоб, восклицал: — А я столяр Иван Захарыч Даёнкин!.. Да-а-а-ён-кин… Я — хозяин, и больше никаких…
Поздно вечером, совершенно пьяный, кувыркаясь по улицам, считая углы, добрался он до дому и здесь был встречен Химой…
Увидя его в таком состоянии, Хима залилась слезами… Иван Захарыч стоял перед ней, шатаясь и тыкаясь, уставя большой палец в лоб, и повторял, еле ворочая языком:
— Я… к-к-то?.. Я Даёнкин!
Хима обозлилась, завизжала, начала прибирать «всех чертей» и, схватив Ивана Захарыча за волоса, поволокла по полу в принялась колотить…
— Разбойник ты!.. Окаянная сила! — вопила она, не обращая внимания на перепуганных детей: — Это ты что же затеял, а? Да нешто я тебя затем в дом-то приняла? Чорт ты голоштанный, му-у-у-читель! Заел ты мой век, заел… Чтоб тебя разорвало, дьявол проклятый!.. Вот тебе, вот тебе, на, на, на!..
— М-м-мыы! — мычал Иван Захарыч, принимая сыпавшиеся удары. — Я… Да-да-а-ёнкин.
Утром, когда еще он спал, лежа на полу, и тяжело храпел, Хима схватила его за руку и, ударив носком ботинка в бок, закричала:
— Отвяжи повод-то!.. Ваньк, а Ваньк, отвяжи повод, хрипит жеребец-то!
Иван Захарыч открыл глаза и, увидя Химу, вспомнил и понял, в чем дело. Ему сразу сделалось необыкновенно гадко и обидно.
«О, господи, — произнес он про себя, — опять, значит, то же…»
— Ты что ж это, — завопила Хима, — а? Ты пьянствовать… По миру меня пустить хочешь, суму на меня надеть, а? Кто щенят-то кормить станет, а? На вот, возьми их себе… На вот, на, на!..
Она схватила спавшего мальчишку и начала им тыкать Ивану Захарычу «в рыло».
— Пусти младенца-то, — с тоской сказал Иван Захарьй. — Дура… испугала…
— Сам ты дурак! — завопила еще шибче Хима: — сам ты дурак, а не я…
Ребенок с испугу вопил во всю глотку. Хима бросила его на то место, откуда схватила, и принялась плакать, ругаясь при этом самыми отборными словами базарного лексикона…
«Эх, кабы не дети! — иногда ночью, лежа на лежанке, где обыкновенно пребывал покойный Федул Митрич, с тоскою думал Иван Захарыч: — Плюнул бы я, да и ушел, куда глаза глядят… Чорт бы с ней, не жалко… О, господи, кабы не дети!..»
Детей своих (а число их все прибавлялось) он любил сильно и сильно болел за них душою, когда обозлившаяся Хима била их и ругала, не стесняясь в выражениях.
— Что ты, — говорил он ей, — побойся бога… кого ругаешь? Ругай ты меня, сколько влезет, ударь, коли хошь, сорви на мне свою злобу… А их-то за что? Что они понимают?.. Эх ты, дикая…
— У-у-у, чорт бы вас заломал всех! — вопила Хима. — Передохли бы вы от меня, собаки… Му-у-у-чители, черти! Зачем вы мой век заели, окаянные!
— Да что ты все об себе-то, — говорил Иван Захарыч, — чего уж теперь об себе думать, об них надо думать…
— Ну, и думай, плешивый чорт!.. Сорока лет нету, а уж плешь вон какая… Думай… Ты ковал, ты и поезжай…
И Иван Захарыч думал. Он думал о том, куда их «пристроить», как вывести в люди… Что из них будет, когда вырастут, в какое ученье отдать?.. Вспоминалось ему, глядя на них, собственное детство и ученье…
— О, господи, владыко живота моего, — с мучительной тоской на сердце шептал он, — все одно и то же, все одно и то же… мука! Куда ни кинь, все клин!..
Он мечтал видеть их хорошо одетыми, богатыми, веселыми… Мечтал видеть такими же румяными, полными, красиво и тепло одетыми в красивые мундирчики со светлыми пуговицами, с ранцами за плечами, как те «городские» дети, которые по утрам идут учиться…
«Счастье им, — думал он. — Деньги всему делу голова… Нашему брату где же… Наших в мастеровые куда-нибудь, в сапожники, в портные, столяры, коробочники… А то, вот, по торговому делу, в лавку… Н-да, им хорошо… благородные…»
И ему никогда не приходило в голову задуматься над тем, почему им счастье…
«Стало быть, так уж от бога положено, — ответил бы, наверно, Иван Захарыч. — Не нами заведено, не нами кончится… Всех не уравняешь… Господа — так господа, чернядь — так чернядь… Мысленное ли дело нам да с ними!..»
Дети его тоже любили. В особенности старший, черноволосый, курчавый, пузатый мальчуган Гришка. Он с какою-то особенной жалостью ухаживал за Иваном Захарычем в то время, когда тот бывал «выпимши»… а это, увы! стало повторяться все чаще и чаще…
Озлившаяся Хима стала морить его голодом, стала даже запирать от него хлеб. Случалось, что, с похмелья, он по целым суткам не брал таким образом в рот ни единой крошки… Хима делала вид, что совсем не замечает Ивана Захарыча.
Зато с детьми в это время она делалась необыкновенно добра и ласкова…
— Ребятишки!.. Де-е-тки! — кричала она от печки «ангельским голоском», в котором слышалась несосветимая злоба и ехидство. — Нате-ка, я вам по яичку испекла… Нате-ка… кушайте, да меня слушайте!
И, немного помолчав, снова кричала тем же голоском:
— Ребятушки!.. Де-етушки!.. Где вы там?.. Нате-ка вам по лепешке… Не взыщите уж, пшенишных нету, ржаные… и за эти-то благодарите бога… Луку вот продала две меры, муки взяла… Кушайте, детушки, кушайте! Милые вы мои, что мне с вами делать-то будет, кушайте!..
— А тятьке-то забыла?.. — говорил иной раз Гришка.
— А-а-а, тебе тятьку жалко! — набрасывалась она вдруг, вся переполненная злобой, на мальчишку. — Тебе тятьку, пьяницу, мошенника, жалко, а мать не жалко, не жалко?.. Вон как она для вас, разбойников, на все части рвется… не жалко? Вот тебе тятька! вот тебе другой! вот тебе тятька! вот тебе другой!..
Лежавший где-нибудь, уткнувшись в стенку или в пол, Иван Захарыч вскакивал и начинал отнимать малого, совершенно не обращая внимания на сыпавшиеся на него со всех сторон и куда попало удары…
Отбив мальчишку, Иван Захарыч, с мучительной тоской на сердце, трясясь всем телом, готовый плакать, шел куда-нибудь и ложился, закрываясь с головой…
А спасенный от побоев Гришка, улучив удобный момент, приходил к отцу и, наклонившись, говорил ему топотом:
— Тять, а тять!
— Что?
— На тебе хлебца… унес я… Небось, поесть хочешь?
Иван Захарыч брал хлеб и, чувствуя, как у него на душе закипают и подступают к горлу радостные и вместе мучительные слезы, молча обнимал сына, прижимал к груди и шептал ему сквозь слезы:
— Умница ты мой, умница… Гришутка ты мой!.. Пожалел отца… Любишь меня, а!.. любишь?..
Посещение трактира, выпивка при всяком мало-мальски удобном случае стали повторяться все чаще и чаще. Дружба с Сысой Петровым, Вуколычем, Чортиком росла, как говорится, не по дням, а по часам.
Иван Захарыч подошел к этой компании так хорошо, как ключ к замку. Его полюбили. Полюбили за то, что он в пьяном виде делался вдруг каким-то другим человеком, «чудаком», и смешил их своим задором, своим криком, словами, которых в трезвом виде никогда не сказал бы…
— А ну-ка, Даёнкин… ну-ка, что ты скажешь, а? Ну!.. Да ну, брат, валяй! — подзадоривали его, и преобразившийся Иван Захарыч начинал «валять».
— Го, го, го! го, го, го! — «ржали», глядя на него, приятели. — Ай да, Даёнкин… вот он Златоуст-то где… вот он, го, го, го!..
— Я за правду! — орал Иван Захарыч, тыча себя большим пальцем в лоб. — За правду я глотку перерву!.. Я — Даёнкин, и больше никаких!..
Видя все это, Хима просто лезла на стену. Ругалась, кричала, плакала, дралась. Иван Захарыч большею частью терпеливо и безмолвно выслушивал оранье жены, стоически твердо переносил ее побои и если возражал иногда и говорил что-нибудь, то единственно в защиту детей…
Надвинулась, между тем, как туча в ведро, японская война, и «всколыхнулось болото стоячее»… По соборам, по монастырям, по церквам начались молебствия. Дьякона гремели «во всю пасть»: «И всероссийскому христолюбивому победоносному воинству мно-о-о-о-гая лета!..» В газетах, особенно в газетах-портянках, которые слушал Иван Захарыч, завопили о российском могуществе… Патриотизм вдруг обуял всех, точно кто неожиданно взял да и завязал каждому глаза платком. Появились карточки «героев»… Замелькали и запестрели всюду их имена. Замелькали и запестрели мудреные названия мест и местечек, где происходили их «геройские» подвиги…