Золотистый свет, с зеленоватым отблеском листвы, наполнял комнату. Над папкою разложенной, Георгий Александрович, в пижаме. Увидев меня, встал, поцеловал руку. В спокойствии движений и в изяществе — такое-ж как бы продолжение Юпитера. В папке гравюры: Терборх и Вермеер. Я наклонилась.
— Ах искусство, все искусство…
Он их сложил.
Почему мне быть против искусства? Да, но сейчас, сегодня, вряд ли взволновал бы меня Терборх.
Мы через балкончик сошли в сад.
— Дубы, липы… Вам бы нужен сад со статуями… под лаврами, и миртами, и олеандрами.
Он кивнул. Мы сели. Здесь было прохладно, влажно, сумеречно. По верхам деревьев протекало еще, нежным золотом, прощание солнца.
— Я скоро все увижу это: мирты, и оливы, кипарисы…
— Вот как!
Он взглянул — прямо в глаза мне.
— Уезжаю в Рим.
Я разметала веточкой букашек красно-черных на углу скамейки.
— И надолго?
— Да. Может быть, это нелепо все… Но был бы очень рад, если бы вы, от полноты жизни вашей, от избытка… вспомнили бы обо мне и написали… ну, хоть несколько-то строк.
— А если бы вы не поехали совсем?
— Нет, я поеду.
Я вскипела.
— А вдруг я пожелаю, чтобы вы остались, и не уезжали вовсе в этот Рим?
Он на меня смотрел — долго и внимательно.
— Зачем я вам?
— Ну, просто, я бы пожелала, чтоб вы были тут? Представьте, мне приятней это было-б.
Георгий Александрович слегка задохнулся.
— Теперь… нет, всетаки уехал бы. Я буду рад, если увижу ваши письма, но уж здесь… «добрым другом»… нет.
Я вдруг почувствовала, что краснею. Встала, быстро обняла его, поцеловала в лоб.
— Ну, уезжайте.
Я взволновалась, вдруг я вспомнила Маркушу и Андрея, как они далеко, скоро — далеко будет и этот седоватый человек с профилем медали древней, пусть, я остаюсь в одна в Москве весенней, пьяной, нежной, жгучей.
Я недолго посидела у него. Был вечер, я пешком шла под звездами, по пустынным улицам Москвы. Да, окончательный полет! Некому поддержать, остановить меня.
И я, конечно, оказалась в клубе. Игроки приветствовали, удивлялись, почему я долго не была. А в час явился Александр Андреич. Играли до рассвета, он проводил меня домой, — вставало солнце розовое, май налетал в златистых облачках, в курлыкании голубей на Страстной площади, в нежной голубизне далей к Триумфальной арке.
В те дни я позабыла все. Были ли у меня муж, сын, отец? Не знаю. Раза два я выступала на концертах. Но интересно было только то, что связано с огромной мастерской, полной света весеннего, запаха красок, куду залетал солнечный теплый ветер, колебал портьеру, доносил дребезжание пролеток с Арбата. Александр Андреич размалевывал свои макеты, ерошил волосы, сердился, волновался, ждал меня. Когда я ощущала крепкое и грубоватое его пожатие — у меня немели ноги.
Проходило время. Маркуша мне писал, но я не отвечала. Май уже кончался. Надо было ехать, — я не собиралась. Александр Андреич кончил эскизы декораций к осени, месяц хотел прожить на даче у Москва-реки под Архангельским, требовал, чтобы и я там поселилась. Собирался он в Париж — подготовлять выставку.
Я ездила три дня в неделю под Архангельское, где Нилова сняла комнату у священника, в деревне, в двух верстах от его дачи.
Я жила будто у подруги, но понятно, больше у него бывала. Впрочем, и он тоже приходил к нам, мы сидели втроем в садике поповском, с честными яблонками, распивали чаи, Нилова хохотала, показывая зубы нечищенные, убегала к себе, сотрясала окрестность гаммами.
— Наташка, а ты чувствуешь, как у меня do получается? Ты понимаешь?
Проходил благообразный батюшка, в белом подряснике, к своим пчелам. Солнце пекло. Москва-река, с отмелями, куличками, разомлела от жары, мальчишки табунками голенькими проносилиьс по песку. Брели дачницы — в мохнатых полотенцах. Тоже ложились на песке, на солнце, нежили тело нежное.
Зной, томление и сладострастие. А на той стороне, в дымке голубоватой — белеет Архангельское. Синева неба, белые облака, запах покоса и июня, кудахтанье кур в простенькой, бревенчатой деревне.
И я помню, мы валялись так же с Ниловой на берегу, у лозняка, песок нежно, жадно жег тело — очень белое у меня, — коричневое у Ниловой. Нилова беспрестанно хохотала и вертелась.
— Эх, Наташка, где же теперь твой Маркуша?
Я не думала об этом — как-то не хотелось думать.
Я слонялась среди ржей, полей, ходила в гости кое к кому из знакомых, оказавшихся по близости, чаще же всего на дачу, к Александру Андреичу. Его дача в лесу стояла, на взгорье, и подальше от Москва-реки. С балкона видно было Архангельское, а внизу речка протекала, среди ольхи, лозняка, темная лесная речка. Он туда ходил купаться. Возвращался мокрый и взъерошенный, прохладный, полотенце на голову накидывал. Я устраивалась на лонгшезе. Сверху было видно, как он всходит по тропинке, пыхтит, бороду расправляет, что-то про себя бормочет.
Он тогда походил на морского зверя, может быть, Тритон наш русский, но лукавый, беспокойный и недобрый… «Ну, наверное врагов своих громит, и славу завоевывает…» Я его отлично видела, и понимала. Знала, как злословит о товарищах, завидует успеху, жаждет денег. Да. Но не это важно.
От него шел влажный, свежий запах, я бледнела все сильнее, глаза мои смежались, у меня такое же было чувство, будто я лежу на огненном песке Москва-реки. Вдыхала сосны, свет ласкал мне ноги; подымая веки — видела вблизи томящие глаза, черную бороду, вихры на голове — а вдалеке синеву леса, белую голубизну Архангельского.
Одиннадцатого июня, в честь хороших вестей из Парижа, он устроил вечеринку. На терасе много пили, веселый доктор Блюм, с бобровой шевелюрой, бархатно-ласковый, спорил с профессором лысоватым, барышни хохотали, мы с Ниловой попеременно пели, друг другу аккомпанируя. Александр Андреич тоже был в ударе — пил и хохотал, по временам что-то свирепо-ласковое проносилось в его взоре.
В первом часу ночи стали расходиться. Было еще сумеречно, на востоке уж чуть побледнело. Звезд на сине-шелковом небе немного, хвоей сладко, пьяно пахло. А когда спустились к речке, черными драконами стояли ольхи, и туман чуть забелел – прохладней стало.
Александр Андреич провожал нас с Ниловой домой. Мы шли цветущей рожью. Влажные, в росе, колосья задевали нас, лаская; ноги у меня в росе промокли, шла я молчаливо, но все так во мне напряжено, что если-б и хотела, вряд ли я могла сказать что-либо.
Я не могла войти и в комнатку к себе — мне не хотелось спать. Простившись с Ниловой, мы снова вышли. Александр Андреич взял меня под ручку, мы куда-то шли, но сознавали-ль, думали-ль о чем — не знаю. Помню я какую-то копенку, запах сена, звезды, полоумие…
Утром я не возвратилась к Ниловой. С рассветом мы прошли к нему на дачу, я провела там день, и еще ночь, — а на утро мы уехали в Москву.
X
По лестнице, на Спиридоновке, я взбежала проворно, — только в глазах рябило, плыли водяные точки. Марфушу тоже легко успокоила, хоть и взглянула она на меня странно. Я вошла в кабинет. Все на местах — письменный стол, книги, красный диван, над ним зеркало, медведь перед диваном. Лишь подойдя к зеркалу и себя увидев, ощутила я в спине легкий холодок, ослабла и присела на диван. За эти дни впервые я заметила свое лицо — меня в нем поразило какое-то блуждание, текучесть. Видимо, я похудела, но огонь нервный трепетал в глазах, все влек куда-то. Я не могла и на диване усидеть, встала, закурила, зашагала из угла в угол. Зеркало приняло высокую, легко-худощавую женщину со светлыми, беспорядочными волосами, забредшую случайно в чужой дом.
Да, этот дом не мой, не мой диван, где я дремала вечерами, а Маркуша занимался при зеленой лампе. Паркет поскрипывает по-чужому. Я отворила дверь и к себе в комнату — все мне показалось в запустении. Вечность не была здесь, и следа уж не осталось от меня. Дальше — беленькая комната. Зеркальный шкаф, светлые обои, иконы над кроваткою Андрея, — и забытый медвежонок. Медвежонка этого я не могла вынести. Слезы путались с моими поцелуями. Потом я подошла к окну. Взглянула вниз.
«Ах, слабость, слабость!» Я вздохнула, заперла окно, и положила Мишку в шкаф зеркальный. И опять прошла в Маркушин кабинет. Я уже собой владела. «Ну, чего там. Что случилось, то случилось». Села к письменному столу, надо написать Маркуше ясно, просто. А там видно будет. Откинула бювар, в передней позвонили. Марфуша пролетела, я услышала знакомый голос, и через минуту в кабинете был Маркуша. Я взглянула на него, но встать, обнять, поцеловать, не смогла.
— Ах, вот ты здесь… это хорошо… а я уж думал, знаешь, ты … пропала.
Он не снимал еще дорожного пальто. В деревне пооброс, и загорел. Он двинулся было ко мне, остановился.
— Наташа…я писал ведь столько… ты не отвечала… я уж Бог знает… да, ведь я Бог знает что подумал… ну, ты заболела, умерла, что ли…
Если я впадала иногда в сентиментальность, то, конечно, уж не в те минуты. Я смотрела прямо, твердо и, должно быть, метрво. И Маркуша побледнел.