На воздухе дремать стал и впросоньях все крестится и твердит: «сан-петь, сан-петь».
Я его все потрогиваю – как бы он не умер, – он и очнулся.
«Я, – говорю, – испугалась, чтобы ты не умер».
«И я, – говорит, – испугался: мне показалось, что у меня туз и дама сам-пик и король сам-бубен…»
«Эге! – думаю, – батюшка: вон ты уж как залепетал!»
«Высуньтесь, – говорю, – вы, Николай Иванович, в окошко – вам свежесть воздуха пойдет».
Он высунулся, и подышал, и говорит:
«Да, теперь хорошо… теперь уже нет фимиазмы. Значит, все фортепьянщики проехали… и вон мелочные лавочки уж открывают. Утро, благослови господи! Теперь постанов вопроса такой, что ты вылезай вон и ступай домой, а я один за заставу в простой трактир чай пить поеду».
Я говорю:
«Отчего же не дома пить чай?»
«Нет, нет, нет, – отвечает, – что ты за домашний адвокат, я за заставу хочу и буду там ждать профессора: я с ним теперь об Арии совсем другой постанов вопроса сделаю».
«А как же, – говорю, – письмо подписать?»
А он меня – к черту.
Я даже заплакала, потому что как же быть? Все, что я претерпела, значит, хинью пошло. Начинаю его упрашивать, даже руку поцеловала, а он хоть бы что!
«Не задерживай, – говорит, – вот тебе рубль, иди в мелочную лавку, пускай за меня лавочник подпишет: они это действуют».
А сам меня вон из кареты пихает.
Я и высела и вошла в лавочку. Лавочник крестится, говорит: «Первая покупательница, господи благослови», – а подписать за Николая Ивановича не согласился. Говорит: «Конечно, это дело пустое, но мы нынче полиции опасаемся и даже чернил в лавке не держим». На мое счастье тут читальщик вбежал, покислее квасу захотел напиться, и он мне совет дал вскочить в церковь к вынимальщику, который просвиры подписывает. Тот, говорит, подпишет. Он и подписал, да на что-то, глупец, ненужные слона прибавил: «Николай Степенев и всех сродников их».
Я этого тогда, спасибо, и не досмотрела.
Довольно с меня, намучилась, сунула письмо за лиф и домой пришла, и все повеленье его степенства сестрам рассказала, начиная с Марьи Амуровны, но под клятвою, и говорю:
«Теперь сами думайте, что с ним делать».
Маргарита Михайловна, однако, еще и тут не решалась, – все держалась наклонения неопределенного, думала, что для нее довольно того будет, если она у него доверенность назад отберет.
«Но впрочем, – прибавила, – если Клавдинька не откажется от своей жизни и простоты и чтобы за реформатора замуж идти, то я согласна: поезжайте и просите».
Позвали Клавдиньку.
«Клавдия! может быть, ты ночью обдумалась и не будешь стоять на том, что тебе Ферштетов брат по мыслям, тогда скажи, мы Марью Мартыновну и не пошлем».
А та со всегдашнею своею ласковостью отвечает:
«Нет, мамочка, я не могу это отдумать: он честный и добрый человек, и я его потому люблю, что могу с ним согласно к одной цели жизни идти».
«Какая же это цель жизни вашей: чтобы не столько о себе, как о других заботиться?»
«Да, мама, чтобы заботиться не только о самих себе, но и о других».
«Это, значит, чужие крыши крыть».
Тогда Маргарита Михайловна обратилась ко мне и говорит:
«В таком разе, Марья Мартыновна, поезжайте».
Тут я в первый раз видела, как Клавдинька себе изменила.
Скрытница, скрытница, однако покраснела и твердо заговорила:
«Мама! Если вы эту непонятную посылку делаете для меня, то уверяю вас… это ни к чему не поведет».
«Ничего, ничего! Пусть это будет».
«Да ведь, родная, из этого ровно ничего не выйдет!»
«Ну, это мы еще увидим. У людей польза была, и нам поможет. Поезжайте, Марья Мартыновна».
Клавдинька еще просить стала, чтобы оставить, но мать ответила:
«Наконец, что тебе за дело: я просто для себя желаю в выдающемся роде молиться! Надеюсь, я имею на это право?»
«Ну, как вам угодно, мама!» – ответила Клавдинька и ушла к себе своих лесных чертей лепить, а я отправилась творить волю пославшего и думала все здесь просто обхлопотать, вот как и ты теперь смело надеешься.
– Да вы про меня не беспокойтесь! – отозвалась Аичка. – Я смела и знаю, почему я могу быть смела: я капиталу не пожалею, так кого захочу, того к себе, куда вздумаю, туда в первом классе в купе и выпишу.
– Ну, я не знаю, сколько ты намерена не пожалеть, но, однако, и с капиталом иногда шиш съешь.
– Полноте, с капиталом-то… всякому можно сказать: «хабензи гевидел».
– Нет, как ототрут, так и не «гевидишь».
– Как же это меня от собственного моего капитала ототрут?
– Да, да, да! так и я тогда поехала, так и мне тогда все казалось очень легко.
– А отчего же тяжело-то сделалось?
– Оттого, что ни один человек на свете не может себе всего представить, что может быть при большой ажидации.
– Да вы это не закидывайте, чтобы услугу свою выставлять, а рассказывайте: что же такое было с вами самое выдающееся?
– «Хабензи» увидишь.
– Ну… послушайте… вы этак со мною не смейте… Я это не люблю.
– А отчего же?
– А оттого же, что вы моих шуток не повторяйте, а рассказывайте мне: как вы сюда приехали и что за этим начинается.
– Ну, начинаются басомпьеры.
– Вот и постойте: начинаются «басомпьеры» – что же это такое за басомпьеры?.. Вы, кажется, на меня дуетесь? так вы не дуйтесь и тоже и не говорите сердитым голосом: я ведь при своем капитале ничего не боюсь, и я вас не обидела, а баловать, кто у меня служит, я не люблю. Говорите же, что же это такое басомпьеры?
– Люди так называемые.
– Вот и рассказывайте.
Бедная Марья Мартыновна вздохнула и, затаив в себе вздох наполовину, продолжала повествование.
– Начались мои муки здесь, – заговорила снова Марья Мартыновна, – С первого же шага. Как я только высела и пошла, сейчас мне попался очень хороший человек извозчик – такой смирный, но речистый – очень хорошо говорил. И вот он видит, что мне здесь место незнакомое, кланяется и говорит:
«Пожелав вам всего хорошего, осмелюсь спросить: верно, нам нужно к певцу или в Ажидацию?»
Я даже не поняла и говорю:
«Что такое за певец, зачем мне к нему?»
«Он, – говорит, – все аккордом делает».
И это мне извозчик говорил очень полезное и хорошо, но я не поняла, что значит «аккорд», и отвечала:
«Мне нужно просто – где собирается ажидация».
Извозчик тихо говорит:
«Просто ничего не выйдет, а певец лучше вам устроит аккорд, так как он его сопровождающий и всегда у него при локте».
«Ну, – я говорю, – верно, это какой-нибудь аферист, а я с такими не желаю и тебя слушать не намерена».
«Ну, садитесь, – говорит, – я вас за двугривенный свезу в Ажидацию».
И привез меня сюда честно, но мне и здесь как-то дико показалось. Внизу я тогда никого не застала, кроме мальчика, который с конвертов марки склеивает. Спросила его:
«Здесь ли ожидают?»
Он шепотом говорит: «Здесь».
«А где же старшие?»
Не знает. И все, о чем его ни спрошу, все он не знает: видать – школеный, ни в чем не проговорится.
«А зачем, – говорю, – столько марок собираешь? Это знаешь ли?»
Это знает.
«За это, – отвечает, – в Ерусалиме бутыль масла и цибик чаю дают».
Умный, думаю, мальчишка – какой хозяйственный, но все-таки, чем его детские речи здесь слушать, пойду-ка я лучше в храм, посмотрю, не там ли сбивают ажидацию, а кстати и боготворной иконе поклонюсь.
Около храма, вижу, кучка людей, должно быть тоже с ажидацией, а какие-то люди еще всё подходят к ним и отходят, и шушукаются – ни дать ни взять, как пальтошники на панелях. Я сразу их так и приняла за пальтошников и подумала, что, может быть, и здесь с прохожих монументальные фотографии снимают, а после узнала, что это они-то и есть здешней породы басомпьеры. И между ними один ходит этакой аплетического сложения, и у него страшно выдающийся бугровый вос. Он подходит ко мне и с фоном спрашивает:
«По чьей рекомендации и где пристали?»
Я говорю:
«Это что за спрос! Тебе что за дело?»
А он отвечает:
«Конечно, это наше дело; мы все при нем от Моисея Картоныча».
«Брысь! Это еще кто такой Моисей Картоныч и что он значит?»
«Ага! – говорит, – а вам еще неизвестно, что он значит! Так узнайте: он в болоте на цаплиных яйцах сидит – живых журавлей выводит».
Я ему сказала, что мне это не интересно, и спросила: не знает ли он, где риндательша?
Он качнул головой на церковь.
«А скоро ли, – спрашиваю, – кончат вечерню?»
«У нас нонче не вечерня, а всенощная».
«Не может быть, – говорю, – завтра нет никакого выдающегося праздника».
«Да, это у вас нет, а у нас есть».
«Какой же у вас праздник?»
«А право, – говорит, – в точности не знаю: или семь спящих дев, или течение головы Потоковы».
«Ну, – говорю, – я вижу, что хотя вы и возле святыни чего-то ожидаете, а сами мерзавцы».
«Да, да, – отвечает, – а вам, пожелав всего хорошего, отходи, пока не выколочена».
Я больше и говорить не стала, вошла в храм и отстояла службу, но и тут все замечаю, будто шепчут аргенты, и напало на меня беспокойство, что непременно как сунутся к боготворной иконе, так у меня вытащат деньги. Вышла я и возвратилась сюда и поместилась вот точно так же здесь, только в маленькой-премаленькой комнатке, за два рубля, и увидала тут в коридоре самых разных людей и стала слушать. Один офицер из Ташкента приехал и оттуда жену привез; так с нею ведь какое невообразимое несчастие сделалось: они по страшной жаре в тарантасе на верблюде ехали, а верблюд идет неплавно, все дергает, а она грудного ребенка кормила, и у нее от колтыханья в грудях из молока кумыс свертелся!.. Ребенок от этого кумыса умер, а она не хотела, его в песок закопать и получила через это род помешательства. И они, вот эти-то, желали, чтобы им завтра получить самое первое благословение и побольше денег. То есть, разумеется, не сама сумасшедшая этого добивалась, а ее муж. Этакой, правду сказать, с виду неприятный и с красными глазами, так около всех здешних и юлит, чтобы ему устроили получение, и всех подговаривает: «Старайтесь, – что бог даст – всё пополам». А его и слушать не хотят. Зачем делить пополам, когда всяк сам себе все рад получить! Ну, а я как денежного благословения у него себе просить не намерена, то по самолюбию своему и загордячилась – думаю: что мне такое? мне никто не нужен! Так все и надеялась своим бабским умом сама обхватить и достигнуть выдающейся цели своей ажидации; но в ком сила содержится и что есть самое выдающееся, того и не поняла.