— Все это прискорбно, Корделия… очень прискорбно… Но этот… ваш кружок „Свободных любителей“… разве он, в таком случае, лучше? Разве он не был своего рода танцклассом под флагом искусства?
Марта отрицательно покачала головой.
— По крайней мере там никто не прикрывался Шекспиром… не было этих высоких претензий… Играли и веселились, в свое удовольствие…
Мне невольно вспомнилась моя последняя встреча с Мартой, фамильярное приглашение г. Мальчевского, и мое сердце ревниво встрепенулось. —
— И вальсировали! — вставил я язвительно.
Нейгоф, видимо, поняла мой намек, потому что щеки ее покрылись ярким румянцем. Но я был беспощаден в своей оскорбленной любви и добавил:
— Вы знаете, Корделия, я до сих пор помню этот вальс… его мотив звучит в моих ушах, как жесточайшая обида!
Лицо Марты как-то болезненно передернулось.
— Я сама его помню, вальс Страуса… „Wo die Zitronen bluhen…“ [6],- и тихо запела мотив, но не докончила и устремила в знакомый угол задумчивый и грустный взгляд. — Далеко меня увлек этот вальс, далеко! — прошептала она как бы сквозь сон…
Некоторое время длилось томительное молчание с обеих сторон: Марту, очевидно, тяготило какое-то воспоминание, о котором она сдерживалась высказаться, я же был донельзя удручен всем тем, что мне пришлось от нее услышать и угадать из недоговоренного. Одно искреннее признание Марты в какие-нибудь четверть часа в сто раз ярче осветило мне изнанку жизни, чем все трехлетние наставления матери и вся мудрость школы. Посреди этого проникновенного молчания, где-то около, в столовой вероятно, часы пробили два. Марта очнулась и торопливо стала оправлять свою прическу.
— Ах, боже мой, уже два часа! С хорошими людьми не видишь, как время летит… Не может быть, чтобы два?
От меня не укрылось ее беспокойство, и я поднялся с места…
— Вы кого-нибудь ждете?
Она тревожно поднялась.
— Да, костюмер должен прийти… нужно примерить костюм для новой оперетки! — произнесла она, запинаясь, и, чтобы смягчить прозрачный намек на излишество моего присутствия, добавила: — Я с вами не прощаюсь, мы, наверное, еще увидимся: от часа до двух я всегда дома…
— Едва ли увидимся… я еду сегодня вечером!
— Так-таки непременно сегодня?
— Я должен спешить, летние театры уже открылись…
Нейгоф грустно на меня посмотрела и положила мне на плечи свои руки. Глаза ее теперь искрились материнской нежностью.
— Знаете, что я вам скажу, Сакердончик? — проговорила она участливо. — Что бы вам, вместо Петербурга… вернуться обратно, в богоспасаемую Керчь… пока еще не поздно, пока вы еще не отравлены закулисным воздухом… А как матушка бы вам обрадовалась! И зажили бы вы тихо, мирно, нашли бы себе какую-нибудь простенькую барышню, женились бы… Право, дорогой мой, это было бы лучше — сделаться счастливым мужем в жизни, чем несчастным любовником на сцене. Что вы смотрите так исподлобья, точно обиженное дитя?.. Это по-вашему немыслимо! То разве сильнее?
— То сильнее!
— Ну, в таком случае, прощайте… Счастливого пути… и всяких успехов!
Сердце мое забилось сильно, сильно, глаза увлажнились слезами.
— Хотите, может быть, я вам дам на память мой портрет? — добавила она ласково, явно тронутая моей печалью.
— И вы спрашиваете!
Марта на минуту задумалась.
— Постойте, какой бы вам дать?.. А, впрочем, идите сюда, выберите сами…
И она ввела меня в свой будуар.
Я — в будуаре любимой женщины, актрисы, вдобавок еще опереточной… Кровь дерзко заволновалась во мне, и с моей стороны стоило большого усилия, чтобы не выдать порыва наружу. Пока Марта рылась в маленькой шифоньерке, я быстро оглядел комнату. Комната была небольшая, в два окна, кокетливо отделанная голубым ситцем. Драпировка, скрывавшая кровать, была голубая, обивка стульев, дивана и туалета, портьеры на окнах — все голубое… На диване было раскинуто пышное, розового атласа платье, отделанное серебряным позументом и блестками — вероятно, костюм для вечернего спектакля, на окнах — цветы в фарфоровых горшочках; в углу, на этажерке, валялся тоскливо букет белых камелий. В комнате ощущался острый запах каких-то модных духов и слегка кружил голову.
— Которую из трех? — обратилась ко мне Марта, держа веером три овальных кабинетных портрета, изображавших ее в трех различных ролях. — Хотите эту, в гусарском ментике… Эта всех ходчей идет, как уверяют фотографы!
— Нет, позвольте мне эту, в диадеме!.. — Я взял фотографии из ее рук и был поражен необыкновенным сходством и строгим величием, отпечатленным во всей фигуре. — Вы здесь совсем Корделия, королева… Помните, как тогда, когда вы читали ваш монолог?
— Ну, ладно, берите эту… Написать вам что-нибудь?
Она взяла фотографию из моих рук, подошла к раскрытой шифоньерке и быстро написала на обороте:
„Дорогому моему Сакердончику от души желающая ему вылечиться от nostalgie des planches [7]
Корделия“.
— Довольны? Верно сказано?
— Пожалуй, верно, но только напрасно: я неизлечим!
— Кто знает… А, впрочем, может быть, это и есть ваша настоящая дорога. Дайте, я вам положу карточку в конверт… Ну-с, а теперь берите шляпу и идите с богом… Сейчас придет мой костюмер!..
„Черт бы побрал твоего костюмера!“ — подумал я про себя, пряча портрет с диадемой в боковой карман. Мы вернулись в Залу.
— Прощайте, Корделия… Спасибо… Дай вам бог…
— Что это с вами, Сакердончик, чуть ли вы не собираетесь плакать? Не стою я того, ей-богу же, не стою… Ну, прощайте!
Марта протянула мне обе руки, которые я покрыл лихорадочными поцелуями.
— Довольно… Я вас прошу! — шепнула она, тревожно отдергивая руки. — Груша, дайте барину пальто… Вы на меня, пожалуйста, не сердитесь, что я вас так бесцеремонно выпроваживаю… Сейчас придет костюмер, и я должна переодеться… Прощайте, милый Сакердончик! — крикнула она мне, когда я уже спускался с лестницы.
Я обернулся, но Марты не было на прежнем месте — она уже скрылась, чтобы переодеться.
— Проклятый костюмер! — пробурчал я себе под нос и не успел переступить порога калитки, как мне перерезал дорогу высокий статный брюнет, с окладистой бородой и большими добродушными глазами. Одет брюнет был что-то уж чересчур элегантно для театрального костюмера, и я злобно обрадовался, найдя за воротами дворника, лениво напяливавшего только что снятый картуз.
— Это… кто сейчас прошел? — осведомился я у него, нимало не стыдясь произвести допрос перед самыми окнами любимой женщины.
— Ён кто? Это Кальба пошла…
— Доктор Кальб, которого карточка на дверях? — переспросил я и сунул дворнику двугривенный.
— Так точно, дохтур, — ухмыльнулся мужик и снял картуз.
— Он не женат?
— Ён не женат.
Мое волнение усилилось.
— А что это за актриса тут живет… родственница его что ли?
Дворник ухмыльнулся еще шире.
— Никак нет… это евонная душенька.
В глазах у меня зарябило.
— И… давно?
— Почитай, с прошлой весны путаются…
„Так вот он какой костюмер! — злобствовал я про себя. — Не только который одевает, но который поит и кормит. Нечего сказать — ловко подстроено… очень ловко!“
— Хорошо, очень хорошо… спасибо, любезный! — бессвязно пробормотал я и без всякой нужды сунул моему палачу второй двугривенный. Затем я нахлобучил мою войлочную рембрандтовскую шляпу совсем на глаза и, даже не обернувшись на жилище „коварной Кальбы“, пустился в обратный путь с видом человека, решившегося на страшное дело.
Но по мере приближения к гостинице мстительное чувство ревности понемногу улеглось и незаметно перешло в человеческое чувство сожаления к превратной судьбе бедной Нейгоф. К этому чувству по соседству примешалось теперь сомнение в своей собственной будущности, безрадостной, шаткой будущности начинающего актера, и, когда я пришел в гостиницу и мне подали обедать, я находился в таком мрачном состоянии духа, что почти готов был последовать совету Марты — вернуться на родину. На всякий случай я приказал номерному убрать со стола ножик и потребовал бутылку коньяку. Я напивался первый раз в жизни и напивался при совершенно особых обстоятельствах: один, в пустом номере, с глухим отчаянием в душе. В какие-нибудь полчаса я был пьян, как сапожник…
Ах, тот скажи любви конец,
Кто на три года вдаль уедет! —
трагически промычал я и почти замертво свалился на кровать.
Начало моей артистической карьеры, как видите, предвещало мало утешительного!..
Слова Корделии оказались пророческими. Первая театральная новость, которая встретила меня в Петербурге, было известие о крахе кружка «Друзей театралов» и с ним вместе злополучной драматической школы. Известие иллюстрировалось темной историей о каких-то векселях, выманенных Добродеевым у одного из учеников, сына богатого коммерсанта; сюда же присоединились подробности уже совсем неподобного свойства о секретном прикладном отделе школы, не имевшем ничего общего с целями сценического искусства.