Насколько слухи эти были основательны — решить не берусь; но верно было одно, что они подрывали в обществе всякое доверие к кружку и позорили благое дело частных драматических курсов в самом его зачатке. Сам Пепочка, учуяв, что развязка пахнет прокурором, куда-то скрылся, оставив всю путаницу распутывать своему другу Авениру Неупокоеву, безукоризненным именем которого прикрывались до времени все Пепочкины проделки. Встреча на Невском двух бывших учеников Пепочкина питомника, Меморандова и Толоконникова, вконец меня удручила. Положение обоих было самое плачевное! Меморандов уже второй год как расстался с Шекспиром и декламацией отрывков из «Отелло» и пел скромные куплеты в каком-то увеселительном притоне, а Миша Толоконников, херувимообразный и франтоватый Миша Толоконников, ночевал по каким-то подозрительным приютам и существовал тем, что выманивал у разных лиц денежные пособкя, пользуясь своим дипломом жреца искусства. От прежнего женпремьерского величья у него уцелел только серый цилиндр и привычка к французскому диалогу. У Меморандова и таких следов не оставалось, и прямо несло водкой и селянкой. То, что они мне порассказали о судьбах некоторых Пепочкиных учениц, превосходило всякие вероятия; карьера Марты Нейгоф, в этом смысле, представлялась просто блистательной. Казалось бы, этих назидательных новостей было бы совершенно достаточно, чтобы вылечить благоразумного человека от театральной лихоманки, но молодость и nostalgie des planches взяли свое, и при посредстве обязательного казака-театрала Кузьмы Блошенко через две недели по приезде в Петербург я дебютировал в летнем театре, снятом г-жой Визгуновой, в чувствительной мелодраме «Со ступеньки на ступеньку» в роли распречестнейшего немецкого обойщика Карла Типнера.
Дебют вышел не из удачных. Вследствие стоявших холодов театр пустовал на три четверти, а актриса-любительница, игравшая героиню, испортила мне единственную благодарную сцену, на которую я рассчитывал главным образом.
Богатая кокотка зовет к себе обойщика обить мебель в гостиной, и тот узнает в даме полусвета свою бывшую любовь — бедную швейку.
— Маша! — вскрикивает он.
— Карл! — восклицает она.
Актриса-любительница нестерпимо картавила и крикнула вместо Карл, «Каррр…» — на манер как кричат вороны. Это, натурально, всех рассмешило и лишило меня последней бодрости, которой у дебютантов вообще не полный карман. Таким образом, первый драматический блин вышел комом.
Впрочем, мне совершенно нет охоты распространяться о моих летних подвигах, потому что во всем темном актерском царстве генеральши Визгуновой я не находил ни одного светлого луча. Это была даже не антреприза, а какая-то карикатура на антрепризу — женская психопатия, ударившаяся в театральную деятельность, со всеми психопатическими ее последствиями.
Порядка не было ни малейшего: ни толкового режиссера, ни сносного костюмера, ни намеченного репертуара; актеры приходили, уходили, одевались и гримировались, недоигрывали и переигрывали, как кому вздумается, и надо только удивляться великому русскому богу, как еще протянули до осени. Курьезов было не обобраться… Идет, например, «Гамлет», оркестр уже играет, публика вся на местах, а тени отца Гамлета еще не найдено. Визгунова бегает по саду, как угорелая, с неизменным ридикюлем в руках, в котором у ней хранятся валериановые капли и портрет МазиНи, и ищет тень.
Натолкнется случайно на кого-нибудь, из своих добрых знакомых и примется хныкать:
— Родной, войдите в мое положение… сыграйте тень??
— Милейшая Марья Андреевна, да ведь я в жизни ничего не играл!
— Это ничего… суфлер подскажет… выручите, голубчик!..
И добрый знакомый, забредший в сад подышать чистым воздухом и выпить кружку пива, сбитый с толку слезами и упрашиваниями, добродушно махал рукою и шел изображать тень.
Словом, все дело кое-как клеилось на доверии к почтенному имени генерала Визгунова и на обещании расплатиться осенью, при получке из Москвы какой-то фантастически огромной суммы. Актеры — это те же дети. Ежели в одном случае они лукавят и привередничают, то во всех остальных они верят и надеются, более чем кто-либо, в сказочные золотые горы, которые им сулят. Но с деньгами Визгуновой вышел анекдот, уже ни на что не похожий. На поверку вышло, что и денег-то у ней никаких не было, а было лишь две тысячи генеральской пенсии, унаследованной после мужа, и обещание духа второй категории (генеральша была фанатическая спиритка!), что к 10 августа неизвестное лицо передаст ей неизвестно от кого и для чего необходимую сумму.
Никогда в жизни моей не забуду это трагическое десятое августа.
Мы доигрывали в этот день наш последний спектакль, доигрывали нехотя и озлобленно, в смутном ожидании расчета, обещанного вечером, по окончании спектакля. Искушенные вечными обещаниями, самые доверчивые потеряли всякую веру: костюмера чуть ли не под угрозой смерти заставили выдать костюмы, а парикмахер, страдавший все лето пессимизмом, напился до зеленого змия и вынудил нас играть в своем виде. Бог мой, что это был за убийственный вечер!!
На беду дождь лил с самого утра и превратил заведение генеральши Визгуновой в живое подобие Венеции. Театр был почти пуст, если не считать зевавшего в первом ряду пристава, хористок с открытой сцены, занимавших третий ряд, и директорской ложи, занятой автором пьесы — каким-то болезненным грузинским князем, племянником генеральши. Драма генеральского племянника была столько же убийственна, как и погода, и носила убийственное название: «Страдания графини Лады». Страдания эти, разумеется, никого не согревали, кроме самого автора, сидевшего в шубе: а дождь, хлюпавший по деревянной крыше театра, позволял ловить лишь отрывки великосветского диалога, украшавшего драму:
— «Графиня, умоляю, вас…» Хлюп… хлюп!… «Откройте вашу»… Хлюп… хлюп!
— «Дорогой барон, я не могу…» Хлюп… хлюп! «Мое сердце уже»… Хлюп… хлюп!
Бедный автор! Бедные актеры! Казалось, само небо оплакивало и нелепую пьесу, и нелепую антрепризу, и отсыревших артистов, хрипевших в ролях баронов и виконтов, как фаготы.
«Дух второй категории», как и следовало предвидеть, надул, и таинственная сумма от неизвестного лица не только что не была получена, но сама генеральша исчезла неизвестно куда, забыв на буфетной стойке пустой ридикюль и кружевной платок, смоченный антрепренерскими слезами. Несомненно, что спиритическая антрепренерша была искренно и глубоко разочарована коварством «духа»; но разочарование артистов, когда печальная истина обнаружилась, превосходило всякие границы.
В буфете, куда все собрались по окончании спектакля, стоял какой-то стон озлобления, и только отсутствие у русских актеров «Марсельезы» спасло театр и буфет от окончательного разгрома.
— Где Марья Андревна? Вы не видели Марьи Андревны? — пищали женские голоса.
— Давайте сюда Марью Андревну! Мы убьем Марью Андревну!! — гремели мужские. И все сливалось в общем негодующем хоре.
— Мерзавка М. А.! Каналья М. А! Свинья М. А.! и т. д. и т. д.
В темном углу буфетной залы, не замеченный никем, сидел автор и мрачно тянул коньяк…
— Хлюп! Хлюп!! Хлюп!!! — аккомпанировал хору шумевший на дворе ливень…
Это было, так сказать, второе театральное предостережение, и предостережение уже настолько внушительное, что я поспешил заложить все, что пока у меня оставалось, и на вырученные деньги собрался подобру-поздорову обратно на родину.
Москву я, разумеется, миновал — по недостатку средств чтобы остановиться, и из понятного чувства самолюбия, свойственного каждому рыцарю печального образа. А что я принадлежал к последнему классу — я уже не сомневался теперь ни на минуту. Достаточно было одного воспоминания о дебюте в роли немецкого обойщика, чтобы лишить меня всякого мужества. И, подумаешь, если бы не мерзавка-любительница — все было бы иначе!.. Воскликни она тогда «Карл», а не «Каррр» — и не было бы смеху, и нервы бы мои не упали, и молодая горячность вывезла бы непременно. Проклятое «каррр»! Оно было точно зловещим карканьем перед бедой, жестоким предзнаменованием дальнейших неудач и разочарований.
И вот я вновь очутился в Керчи, за табачным прилавком, под попечительным крылом старушки-матери. Началась старая история. Я дулся и корил себя в малодушии, с которым бросил при первой неудаче подмостки, а мать сияла и вынимала просвиры во здравие рабы божьей Марии, излечившей меня от театральной лихоманки. На первый взгляд все обстояло благополучно и не предвещало никаких туч на безоблачном горизонте мирного провинциального житья. Я теперь уже не влезал больше на холм Митридата, чтобы сотрясать воздух трагическими монологами, но занялся совсем основательно оставленным мне табачным наследством и к концу года начал даже заметно толстеть, что, как известно, для первого любовника знаменует переход на благородных отцов. Для бесповоротного перехода на новое амплуа оставалось только жениться и тем осуществить заветную мечту матушки… Уже у меня и невеста была на примете — дочь табачного торговца, грека Трандофилоса, — миловидная брюнетка, распевавшая для меня под аккомпанемент фортепиано известный романс: «Я вас люблю так искренно, так нежно!», причем при последнем слове сильно нажимала педаль… Уже я начинал чувствовать к молодой, но пылкой гречанке совершенно определенное влеченье и готовился обречь себя на однообразную жизнь провинциального буржуа… когда в один злополучный день в город Керчь прикочевала драматическая труппа, чтобы дать несколько представлений, и с ее приездом все пошло прахом: и моя буржуйная толщина, и m-elle Трандофилос, и табачные мечты моей матушки. Как бродячая собака, которую как ни прикармливай, она все сбежит с бродячей стаей, — так и я, несмотря на полное отчаяние матушки, истерику невесты и площадную ругань тестя, пристал к жалкой кочевой труппе, не имевшей первого любовника, и отправился в новое странствование по бурному театральному морю.