Нужно ли рассказывать все последовавшие затем разочарования и горести? Стоит ли лишний раз описывать и поносить всю эту заблудную, угарную жизнь странствующего артиста, которая уже столько раз описывалась и поносилась? По-моему, не стоит, да это и завлекло бы меня слишком далеко от главного события — моей последней встречи с Корделией — той именно оскорбительной встречи, которая вызвала к жизни эти беглые мемуарные наброски.
* * *
Но предварительно я должен оговориться, что сталось теперь со мной и к чему привели меня мои актерские злоключения, тянувшиеся с лишком семь лет. Семь лет — время немалое, и за этот промежуток много воды утекло — и удивляться нечего, если я весь изменился теперь, до мозга костей весь!..
Результат получился совершенно обратный, какой можно было ожидать, судя по началу. Во-первых, я теперь ненавижу театр так же сильно, как я его некогда любил; а во-вторых, я отношусь к женщинам настолько же презрительно и бесцеремонно, насколько был сначала целомудрен и идеалистичен в отношении к Марте Нейгоф. Наконец, я не только ничего и никогда теперь не играю, но вот уже третий год, как наискромнейшим и наиисправнейшим образом сижу за бухгалтерской конторкой одного петербургского торгового дома и смотрю на жизнь так же трезво и практично, как будто всегда сидел за этой дубовой конторкой и всегда смотрел в это окно — на мелькающие конки и пролетки и на эту знакомую биргальную вывеску с изображением ухмыляющегося шарообразного немца с пенящейся кружкой в руках — аллегорией, представляющейся ныне в моих глазах вполне законным пределом среднего человеческого благополучия. Матушка, к сожалению, не дожила до этого желанного времени: она умерла в самый роковой год, когда я сбежал из Керчи с бродячей труппой…
Я стал бы преувеличивать и налыгать на себя, если бы вздумал доказывать, что меня привели к настоящему равновесному состоянию неудачи и сознание своей актерской неспособности. Были и удачи, а с переходом на роли простаков был и успех, настоящий, неподкупный успех, с аплодисментами, вызовами и поклонниками гимназистами, переступившими со своими восторгами за порог театральной уборной. Мало того: продав вскоре после смерти матери свою табачную лавчонку, я сам одно время антрепренерствовал в Бендерах и Тирасполе.
Все это было и прошло вместе с юностью, и от всего этого на дне души осталась одна горькая горечь. Мечты и действительность, Шекспир и кабак, — все это были слишком кричащие противоречия, чтобы я отважился при моей прямолинейности пуститься в дальнейшее артистическое плавание. Да и к чему было пускаться, раз на душу пахнуло сомнением и безнадежностью. А было от чего прийти в отчаяние после того, что я видел…
И вот, когда мне омерзел вконец весь этот омут лжи и распутства, я нимало не колеблясь ушел от его блестящей мишуры в скромную раковину обыкновенного смертного, в поте лица добывающего хлеб свой. Я прилепился к моей бухгалтерской конторке как к спасительной пристани моего беспокойного духа, и с сладко-мстительным чувством погружаюсь в пестреющие перед глазами бездушные цифры, ревниво оберегающие меня от иного, ярко сверкающего мира. И я почти счастлив моим теперешним положением, счастлив покоем, который испытываю, и скромными удовольствиями, которые научился ценить. Когда по воскресеньям я восседаю со своими сослуживцами-конторщиками в дешевой биргалке и в простой непринужденной беседе размениваю на обиходную житейскую мелочь заносчивые мечты недавного прошлого, я испытываю почти чувство гордости в этом принижении и слиянии с ограниченной труженической средой… Призраки Гамлета и Фердинанда уходят тогда куда-то в туманную даль, и я незаметно превращаюсь в знакомого вывесочного благополучного немца с пенящейся кружкой в руке…
Но по временам… О, как бы стройна была наша жизнь, если бы в ней не было этого вечного «но»!.. Но по временам раза два или три в год — на меня нападает какая-то безотчетная тоска, такая нестерпимая, надрывающая тоска, что я Нигде не нахожу себе места. И тогда я начинаю пить уже в широком смысле этого слова и пускаюсь во все нелегкие. Мне больше ничего не остается тогда делать, как пить, потому что просыпающийся злодей-червяк грызет мое сердце до невыносимого страдания, до кричащей, почти физической боли…
В конторе давно привыкли к этим моментам и, ценя мою служебную аккуратность, смотрят на них сквозь пальцы, по опыту зная, что через три, много четыре дня я вернусь опять на прежнее место и с новым усердием примусь за прерванную работу. В простоте души своей они считают эти моменты тоскующего духа чуть ли не запоем… Ну, и бог с ними — пускай считают…
Такой именно момент нашел на меня зимой 188* года. Он оказался дольше других и губительнее по причине, о которой вы, конечно, догадываетесь. И вот как это вышло….
Я не являлся в контору уже второй день. На этот раз тоска донимала меня с особенной настойчивостью, и сердце болело безотвязно каким-то тяжелым предчувствием, которое я тщетно пытался заглушить двойными порциями коньяку и бесконечными шнитами. На третий день моего заглушенья я очутился на набережной реки Фонтанки в «Салоне общедоступных увеселений». Хотя в моем настроении я был общедоступен всяким увеселениям, но пьяная скука, царившая в салоне, выгнала меня оттуда ранее полуночи.
Я направился вдоль реки Фонтанки далее, к Семеновскому мосту, в салон, еще более доступный, чем первый. Трезвых здесь было тоже немного, но публика была проще, и праздничный разгул скрашивался искренностью, с которой ему предавались. Длинный танцевальный зал был переполнен и при первых визгливых звуках кадрили в нем началось вавилонское столпотворение. И то сказать, — едва ли можно встретить публику пестрее и бесцеремоннее той, которая толчется в этом пресловутом танцклассе!.. Но вы ошибетесь, если подумаете, что на этом разгульном фоне нет ничего, кроме темных пятен, — есть и светлые — и, если только вы возьмете себе труд обойти заведение, вы непременно натолкнетесь в одной из задних комнат на юную, влюбленную парочку, мирно уплетающую, вдали от света, дешевые бутерброды с ветчиной и нежно воркующую; и вы убедитесь воочию, что любовь и молодость окрашивают в розовый цвет самую непривлекательную обстановку. Для меня эта окраска юности давно поблекла и, обойдя тоскливо знакомые места, я примостился у буфета в сообществе своей старой приятельницы — калинкинского разлива. Беседа с моей верной подругой была только вначале, когда из театральной залы донеслось протяжное завывание женского хора. Следуя стадному чувству остальных посетителей, покинувших свои столики, я тоже встал и протолкался вместе с толпой в залу, за решетку, отделяющую платных людей от неплатных… Поблекшие и намазанные девицы в каких-то полуцыганских, полумалороссийских отрепьях воспроизводили со сцены знаменитую… своею глупостью «Конфету» — это последнее слово трактирно-ярмарочной поэзии:
На машине паром, паром —
Расстаюсь я с лейб-гусаром! —
выводила гнусливо рябая примадонна с желтым шарфом через плечо, сидевшая в середине, и хор визгливо подхватывал:
Конфета моя, леденистая и т. д.
Но меня занимала, разумеется, не конфета, а исполнительницы, и в особенности одно печальное бледное личико с черными выразительными глазами, мелькавшее во втором ряду хора. Я стоял далеко от рампы и не мог уловить всех черт, но в печальных глазах хористки было что-то до такой степени симпатичное и притягательное, что я заинтересовался с первого раза…
Слезы льются градом, градом —
Расстаюсь с кавалергардом… —
продолжала гнусавить примадонна; но я уже не разбирал слов и весь устремился в глубь сцены, испытывая внутри себя какую-то необъяснимую и сладкую тревогу…
Я решился выследить незнакомку и, когда театральное отделение кончилось и публика отхлынула в танцевальный зал, я поместился у театрального входа, откуда проходили в публику общедоступные артистки, и стал ждать. Кроме меня, у входа сторожило несколько яркогалстучных саврасов, которые при появлении хористок принимали их в свои саврасьи объятья и умыкали в соседние кабинеты.
Умыкание окончилось, а моя печальная незнакомка все еще не показывалась. Наконец, когда я было уже собирался оставить свой пост, дверь скрипнула и мимо меня хотела прошмыгнуть девушка в черном платье. Не тут-то было. Я узнал мою незнакомку, преградил дорогу и… остановился, как вкопанный: передо мной стояла Марта Нейгоф, постаревшая, пожелтевшая, осунувшаяся, но все еще со следами прежней красоты, с теми же строгими линиями в вспыхнувшем лице, с теми же чудесными гордо сверкающими глазами.
— Корделия! — невольно вырвалось у меня.
Она дрогнула и полуиспуганно огляделась вокруг, точно ища защиты, очевидно не понимая сначала, в чем дело. Потом глаза ее расширились, лицо просветлело, и она растерянно прошептала: