– Ах, черт меня возьми, прости мне, бога ради, Филимоша, за мою дурацкую рассеянность, ведь это я забыл тебя предупредить. Успокойся – все это, дружок, пустяки!
– Позволь, – говорю, – как же мне успокоиться, когда меня сейчас могут сослать, и я даже не знаю за что?
– Пустяки это, Филимоша, все пустяки: арест – вздор, и сослать тебя никуда не сошлют, я тебе в том порука, что никуда тебя не сошлют.
– Так ты, – говорю, – расскажи мне, пожалуйста, в чем же меня подозревают, в чем моя вина и преступление, если ты это знаешь?
– «Если я знаю»? Чудак ты, Филимоша! Разумеется, я знаю; прекрасно, мой друг, знаю. Это все дело из пустяков: у тебя книжку нашли.
– Какую, какую нашли у меня книжку?
– Рылеева «Думы».
– Ну так что же, – говорю, – такое? Ведь это я у тебя же эту книжку взял.
– Ну, разумеется, – говорит, – у меня; я этого tête-а-tête[10] с тобою и не отвергаю…
– Так позволь же, пожалуйста… что же это такое?.. Откуда же кто-нибудь мог узнать, что у меня есть эта книжка?
– А вот ты, – говорит, – не горячись, а сядь да имей терпение выслушать, так я тебе и расскажу.
Зная обильные потоки словотечения Леонида Постельникова и его неумение ничего рассказывать коротко и просто, я повиновался и, скрепя сердце, сел и страдальчески сложил на груди руки.
– Видишь ли, – неспешно начал мой мучитель, основательно усаживаясь у туалета и приступая к распусканию своих папильоток, – видишь ли, про это, наконец, дознались…
– Да я, – говорю, – я именно это-то и хочу знать, каким образом могли дознаться про то, что я всего позавчера с глаз на глаз взял у тебя книжку?
– Душа моя, да зачем же, – говорит, – ты усиливаешься это постичь, когда это все именно так и устроено, что ты даже, может быть, чего-нибудь и сам не знаешь, а там о тебе все это известно! Зачем же тебе в это проникать?
– Нет, я, – говорю, – хочу знать, что же, где же я, с кем я и кто за мною шпионит?
– Ну, вот уж и «шпионит»! Какие у вас, право, глупые слова всегда наготове… Вот от этого-то мне и неудивительно, что вы часто за них попадаетесь… язык мой – враг мой. Что такое «шпионство»? Это обидное слово и ничего более. Шпион, соглядатай – это употребляется в военное время против неприятеля, а в мирное время ничего этого нет.
– Да позволь же, – говорю, – пожалуйста: как же стало известно, что у меня есть твоя книга?
– А это другое дело; это совсем другое дело; тут нет никакого шпионства, а я, видишь… я тебе откровенно признаюсь, я, черт меня побери, как на себя ни злюсь, но я совсем неспособен к этой службе. Я в нее и не хотел, – я хотел в уланы, а это все маменька так устроила, что… в этом войске, говорит, хорошо, и обеспечено, и мундир, и шпоры, и это войско на войну не ходит, – а между тем она, моя почтенная матушка-то, того не сообразила, годен ли я, способен ли я к этой службе. Тут, правда, не контузят и не ранят, а выслужиться можно скорей, чем в битвах, но зато эта служба требует, так сказать, высших способностей, тут, так сказать… к ученому даже нечто примыкает, потому что требуется наблюдательность, а у меня ее никакейшей, а у нас за это не хвалят… и основательно делают, что не хвалят, потому что у нас без этого нельзя, потому что иначе на что же мы?
Нетерпение берет меня страшное!
– Позволь, – говорю, – Христа ради, мне тебя перебить.
– Да, хорошо, – отвечает, – перебей, братец, перебей, но ты во всяком случае должен со мной согласиться, что ведь мы же должны заботиться о том, чтобы мы оказывались на что-нибудь нужными?
– Прекрасно, – говорю, – прекрасно, но позволь…
– Нет, ты сам позволь: мы обязаны это доказать или нет, что мы нужны? А почему? Потому, душа моя, что ведь мы во что-нибудь стране-то обходимся, потому что мы ведь рубля два с полтиною в год государству-то стоим?
Господи, мне приходилось хоть плакать.
– Бога ради, – говорю, – Леонид Григорьевич, мне не до разговоров; я тебя с умилением прошу, не неси ты мне, Христа ради, всей этой ахинеи, а скажи мне, за что меня берут!
– Да я к этому и иду! что же ты сам меня перебиваешь, а сам говоришь, что я несу ахинею?
– Ну ладно, – говорю, – я молчу и не перебиваю, но только ради бога скажи скорее, в чем же дело?
– А в чем, ты думаешь, дело? Все дело в том, что у нас до этих пор нет еще настоящих наблюдательных людей. Оттого мы черт знает чем и занимаемся. Ты видал У меня нашего офицера Бекасинникова?
– Ну, видал, – говорю, – видал.
– Прекрасный парень, товарищ и добрейшая душа, – а ведь как, каналья, один раз меня срезал? Тоже вот как у меня: наблюдательности у него никакейшей и не находчив, а ведь это в извинение не берется; его и приструнили, и так приструнили, что хоть или в отставку подавай, или переходи в другую службу, но из нашего ведомства это уже считается… неловко. Что же ты думаешь, он, свинья, сделал? Встретил меня на улице и ну меня обнимать, да потихоньку снял у меня с сабли темляк и положил его мне в карман шинели, а сам сообщил, что «Постельников, говорит, манкирует формой и подает вредный пример другим». Меня вдруг и зовут: я ничего не знаю, являюсь как был – и прямо поехал за это на гауптвахту. Там и нашел я темляк в шинели, да уж нечего делать. Но я Бекасинникова в том не виню: что же ты будешь делать? Герои редки, а службой своей должен каждый дорожить. Меня вдруг осенило.
– Остановись, – говорю, – Леонид Григорьевич, – я боюсь, что я тебя, наконец, понимаю?
– Ну да, – говорит, – Филимоша, да, ты прав; между четырех глаз я от тебя не скрою: это я сообщил, что у тебя есть запрещенная книжка. Приношу тебе, голубчик, в этом пять миллионов извинений, но так как иначе делать было нечего… Ты, я думаю, ведь сам заметил, что я последние дни повеся нос ходил… Я ведь службы мог лишиться, а вчера мне приходилось хоть вот как, – и Постельников выразительно черкнул себя рукой по горлу и бросился меня целовать.
Поверите или нет, я даже не мог злиться. Я был так ошеломлен откровенностью Постельникова, что не только не обругал его, но даже не нашел в ответ ему ни одного слова! Да немного времени осталось мне и для разговоров, потому что в то время, как я не мешал Постельникову покрывать поцелуями мои щеки, он махнул у меня за плечами своему денщику, и по этому мановению в комнату явились два солдата и от него же взяли меня под арест.
Я просидел около десяти дней в какой-то дыре, а в это время вышло распоряжение исключить меня из университета, с тем чтобы ни в какой другой университет не принимать; затем меня посадили на тройку и отвезли на казенный счет в наш губернский город под надзор полиции, причем, конечно, утешили меня тем, что, во внимание к молодости моих лет, дело мое не довели до ведома высшей власти. Сим родительским мероприятием положен был предел учености моей.
У нас в деревне уже знали о моем несчастии. Известие об этом дошло до дядина имения через чиновников, которым был прислан секретный наказ, где мне дозволить жить и как наблюдать за мною. Дядя тотчас понял в чем дело, но от матушки половину всего скрыли. Дядя возмутился за меня и, бог знает сколько лет не выезжая из деревни, тронулся сам в губернский город, чтобы встретить меня там, разузнать все в подробности и потом ехать в Петербург и тряхнуть в мою пользу своими старыми связями.
При первом нашем свидании старик был со мною, сверх ожидания, тепел и нежен; он держал меня во все время разговора за руку, и когда я окончил свой рассказ, он пожал плечами и проговорил:
– Боже великий, чем люди занимаются! Ну, однако, – добавил он, – этого так им оставить невозможно. Я поеду просить, чтобы тебе дозволили поступить в другой университет, а теперь пока отдохни.
Он сам наблюдал, как мне сделали ванну, сам уложил меня в постель, но через два часа сам сделал мне такое горе, нанес мне такое несчастие, перед которым шутка Постельникова была невиннейшей идиллией.
Я спал безмятежно сном совершенно мертвым, каким только можно спать после тысячеверстного пути на перекладной телеге, и вдруг сквозь этот невероятный сон я услышал заупокойное пение «Святый Боже», затем ужасный, потрясающий крик, стон, вопль – не знаю, как вам и назвать этот ужасный звук, от которого еще сейчас ноет мозг костей моих… Раздался этот крик, и вдруг какая-то паника, какой-то смущающий шепот, хлопанье дверей и всеобъемлющий ужас… Из живых людей меня никто не будил, но чья-то незримая рука толкнула меня в ребра и над ухом прожужжала пчела. Я вскочил, выбежал в зал… и увидел на диване мою мать… мертвою.
Вещун-сердце ее не выдержало: она чуяла, что со мной худо, и прилетела в город вслед за дядей; дяде вдруг вздумалось пошутить над ее сантиментальностию. Увидев, что матушка въехала на двор и выходит из экипажа, он запер на крючок дверь и запел «Святый Боже». Он ей спел эту отходную, и вопль ее, который я слышал во сне, был предсмертный крик ее ко мне. Она грохнулась у двери на землю и… умерла от разрыва сердца.