- В каком районе вы живете в Москве? - осведомилась я, как будто после того, как у тебя сожгли детей, район, где ты живешь, имеет какое-нибудь значение.
-- На Красной Пресне.
Мы продолжали стоять.
- Ваш мальчик ходит в школу, Яшенька? - по-дурацки спрашивала я. Каждое мое слово казалось мне фальшивым. О чем можно говорить, о чем спрашивать отца, мужа, после того, как у него сожгли жену и детей? Я и раньше знала, разумеется, что немцы сжигали евреев, но впервые видела человека, который пережил это. Толстяк отвечал наивно и очень доверчиво. Он рассказал мне какие отметки у его единственного не сожженного сына и как Яшенька сам утром застилает свою постель и кипятит чай.
- И что же... хорошая школа? - спрашивала я, боясь, что он замолчит и мне снова надо будет думать о Грише и Соне.
- Хорошая, - ответил толстяк. - Спортивный зал и горячие завтраки. Только вот... интернациональное воспитание там слабо поставлено... Мой Яша плохо выговаривает "р" и другие дети дразнят его.
Он сказал очень кротко: "другие дети", а не "мальчишки", и не произнес слова "антисемитизм", а именно так: "интернациональное воспитание поставлено слабо". Он задыхался не более, чем обычно и круглые глаза таращились не более, чем всегда. Ну, а с меня было довольно вопросов, простреленных затылков, собак, печей, повторников. Завидев издали вязаную шапочку нашей докторши, я решила, что на попечении Екатерины Ивановны могу оставить больного. Простилась - до обеда! - и пошла к дому.
Мне хотелось скорее, скорее к себе - нет, не к себе, а в комнату No 8. Рассказать ему про все: про газеты, про Людмилу Павловну, про ящик, про толстяка - и, если в силах буду выговорить - про детей. Но когда я со слезами в горле вошла в комнату к Билибину, у него сидели фантаст-приключенец и Валентина Николаевна. Фантаст объяснял корни сионизма в нашей стране, которые необходимо выкорчевать. Билибин не стал спорить, а стал объяснять, что люди будущего будут питаться не супом и котлетами, не овощами и хлебом, а особыми питательными таблетками. Проглотишь таблетку - и сыт на весь день.
- Вот еще! Какие-то таблетки! А если я захочу пирожного? - кокетничала Валентина Николаевна.
- Скажете мне и пирожное будет у ваших ног, - галантно отвечал Билибин. - Или точнее у ваших губок.
Я посидела только пять минут и заторопилась к себе.
После ужина я вышла на прогулку и одна спустилась по темной дороге к ручью. Опять наступал на дорогу темный лес, опять, как тогда, трудно было под ветвями елей разглядеть могилу. Овраг был залит лунным светом. Я постояла на мостике, вслушиваясь в стук электростанции. Что она вырабатывает здесь? Только ли ток? Не время ли? Отстукает еще тринадцать дней - и конец. Начнется Москва.
Сквозь тиканье электростанции я постаралась расслышать ручей. В тот первый вечер Билибин сказал: "То да, то пропадает". Я услышала чистый детский лепет воды. "Милый журчей" подумала я и пошла домой. Сейчас я лягу. Может быть с этим словом мне будет легче уснуть.
...А он еще измеряет давление! Ищет нового лекарства! Хочет выздороветь! Хочет жить, жить, жить, нося в себе память о детях, которых сожгли как поленья. Каким же способом он убивает свою память, чтобы уснуть? А я каким? Я то ведь живу с памятью об Алешиной последней улыбке, и сплю, и даже сегодня спала, узнав про затылок. И Билибин живет, помня, как навязывал бирку на ногу своему милому Саше. И зная, что в любую минуту может попасть туда во второй раз - сделаться "повторником": в первый раз ни за что, ни про что, а во второй раз, за то, что был там в первый.
У толстяка еще остался сын. А у меня Катюша осталась. Надо жить.
Нет, не одна Катюша. Будущие братья, которым я все расскажу.
... III 49 г.
С утра, вместо того, чтобы работать, я села писать письма. Людмила Павловна вечером едет в город и обещала опустить. "Знаете... кое-что поискать по магазинам надо... мелочь всякую..." объяснила Людмила Павловна в столовой, но я понимаю, что в Москве она хочет попытаться что-нибудь разузнать про сестру.
Села я за письма. Написала Катюше, стараясь, чтобы каждое мое слово передавало нежность, которую я
испытываю при одном ее имени, и чтобы каждое было для нее талисманом, охранной грамотой. Хранило бы от бед и напастей. Во время войны она была маленькая и легче было ее беречь. Тогда она была только физически беззащитна; пошлость, грубость, доносительство не были страшны ей, от бомб ее можно было спрятать в метро, в трюме, в теплушке. Прижать к себе, укачать, укутать, увезти. Со мной она ничего не боялась. Держа меня за руку, она не боялась черной точки на небе между двумя белыми мечами, рева зениток в нашем дачном саду, щелканья осколков о предрассветные стволы сосен. Мама рядом. Что может быть надежнее? А теперь, даже если я рядом, как уберечь ее душу от ран?.. "Я тебе пару поставлю!" кричит в школе учительница. Словно пару пива.
Мне захотелось написать не письмо Катюше, а кому-то всемогущему молитву о ней.
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника, в свете безродного,
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.
Как Лермонтов - мальчишка, гусар - мог выносить в своей душе эту молитву, полную материнства? Впрочем, в нем ведь все - тайна.
Пробовала я написать и друзьям, но тут уж у меня ничего не вышло. "Я живу хорошо". А вести с того света? А Лелька? "Я много гуляю". Разве гулянье здесь - это в самом деле прогулки, а не "попытка что-то выудить из прорвы прожитой"? И то, что выудишь, того не доверишь почте.
"Ну, как твой перевод? Очень тревожусь за твою встречу с редактором" писала я Тане Поляковой, задавая ей множество вопросов, только чтобы не писать о себе. Какие у нас могут быть письма! Вот приеду и расскажу все. С Таней мы сидели когда-то на одной парте, она все понимает, она помнит Алешу и с ней я могу говорить обо всем. Других "понимальщиков", кроме нее, у меня не осталось. Катенька еще слишком мала. (А вдруг вырастет и тоже не будет понимать? Школа научит не понимать, газеты научат не понимать!)
Внезапно я услышала топтание мягких туфель и покашливанье возле моей двери. Секунда тишины. И стук.
- Войдите!
Я знала, что Билибин еще не встает с постели, что это не может быть он, и все-таки огорчилась, увидав не его, а Векслера.
В руках у него была папка с оборванными тесемками. Он был смущен и мрачен.
- Вы обещали слушать мои стихи, - сказал он, глядя в пол. - Но вас я нигде не вижу... Впрочем... вы писали... Я вас оторвал... Здесь, кажется, не принято бывать друг у друга в комнатах, но вы ведь навещаете Билибина... И я пришел.
"Билибин болен, а я нет" могла я сказать, но сжалилась и не сказала. С удовольствием отодвинула от себя письмо.
- Послушаю! Садитесь, пожалуйста, и читайте.
Косясь на мое письмо, которое мешало ему, напоминая, что он пришел невпопад, он открыл папку и вынул стихи. Тут были подлинники, подстрочники и переводы. Он что-то искал, бранил сам себя, извинялся. Наконец, начал. Сначала он читал стихотворение по-еврейски, потом пересказывал мне его по-русски, потом я брала в руки и сама прочитывала вслух перевод.
Стихи заставляли слушать себя - в них было много от его тревожных рук, ранней седины, моложавости. Серьезные, печальные стихи о войне.
Ни на чем в такой степени как на беспомощности перевода не видно, что стих создан не только и не столько из слов, мыслей, размеров и образов, а из погоды, нервности, из тишины, из разлуки... Не только из черных строчек, но и из пробелов между строчками, глубоких остановок, которые управляют дыханием - и душой... Как перевести пробел между строками, тот набираемый легкими воздух между двумя четверостишиями?
Хорошо здесь: и шелест и хруст;
С каждым утром сильнее мороз.
В белом пламени клонится куст
Ледяных ослепительных роз.
И на пышных парадных снегах
Лыжный след, словно память о том,
Что в каких-то далеких веках
Здесь с тобою прошли мы вдвоем.
Тут каждая строка в ледяном серебре инея. Но "вино прелести", - белая бумага между строкой, завершающей первое четверостишие, и той, которая начинает второе. На вид пробел как пробел, но именно здесь набираешь в легкие морозный воздух в каком-то изнеможении от предчувствия горя и счастья - а может быть и подъема в гору:
И на пышных парадных снегах
Лыжный след, словно память о том...
На слове "память" голос падает, потому что сердце падает, припомнив. След в душе и след на пышных снегах.
Поэзия - это и есть наверное то таинственное, что остается непереводимым после самого тщательного, самого музыкального перевода. Можно перевести слова и ритмы, но как перевести след на снегу, счастливо ранящий память?
Конечно, я не пыталась высказать эти туманные мысли слушавшему меня человеку. Он то садился, то вскакивал и все время потирал маленькие, отмороженные синеватые руки. А я читала переводы вслух и, не говоря об их полной негодности, указывала, какая строка поестественней, поблагозвучней, какая понеуклюжей. Только и всего. Но и эта нехитрая операция поражала моего собеседника.