— А чем же костюм не столичный? — добродушно усмехнулся Гаврила Романович, оглядывая себя. — И в столице по твоим званым четвергам неохотно расстаюсь с ним.
Костюм же состоял из зеленого шелкового халата, подпоясанного таким же шнурком с кистями, из вязаного белого колпака и вышитых бисером туфель. Постороннему человеку ни за что и в голову бы не пришло, что перед ним бывший статс-секретарь Великой Екатерины, затем сенатор, государственный казначей и, наконец, министр юстиции. Правда, он уже давно удалился от государственных дел и в редкие минуты вдохновения предавался главной задаче своей жизни — стихотворству.
Но и поэта было трудно признать в этом гладко выбритом, благодушно улыбающемся старике, которого — не будь он так высок и широкоплеч — в его бабьем колпаке скорее можно было бы принять за почтенную старушку.
— Замолчишь ли ты?! — прикрикнула и топнула ногой Дарья Алексеевна на собачку, которая, как в истерическом припадке, вертелась около своего хвоста и заливалась самым высоким, раздирающим уши фальцетом.
— Оставь ее, милая! Надо же и ей душу отвести! — вступился муж и под руку с племянницей вышел в переднюю, а оттуда на крыльцо. Свитой за ними высыпали туда все прочие, сидевшие за столом.
Иван Афанасьевич Дмитревский, знаменитый в свое время актер Императорского театра в Петербурге, уже несколько лет перед тем, по старческой дряхлости, покинул сцену. Тем не менее как актеры, так и литераторы, и даже столичная знать, продолжали по-прежнему дорожить его сценическою опытностью и во всех спорных случаях по театральной части обращались к его суду. Державину, которому на старости лет вздумалось также испытать свои силы в драме, такой советчик, как Дмитревский, был сущим кладом, и он не раз зазывал его на лето к себе в Званку. Но только теперь Дмитревский наконец приехал.
Когда Державин выбрался на крыльцо, дорогой гость его сошел уже с тележки и, поддерживаемый краснощеким быстроглазым казачком, с усилием стал подниматься по ступеням. Один из племянников хозяина, подпрапорщик Измайловского полка Семен Васильевич Капнист, живой и ловкий юноша, одним прыжком соскочил вниз и подхватил старика под другую руку.
— Спасибо, душа моя… — прошамкал слабым голосом Дмитревский, сюсюкая от недостатка зубов и произнося букву «ш» как «с»: "дуса моя".
— Молодец он у меня! — похвалил юношу с крыльца дядя. — С тех пор, как секретарь мой Лиза[9] замуж пошла, он у меня и по письменной, и по всякой иной части. Здорово, Иван Афанасьич! Наконец-то вспомнили старого приятеля!
Приятель очутился в его дружеских объятиях. Толпившиеся около них молодые люди тихо перешептывались:
— Стар, ух как стар стал! Прямой Мафусаил! Дядя перед ним молодец молодцом…
Гость Мафусаил, щурясь от света, которого не переносило его ослабевшее зрение, со сгорбленной спиной, с трясущейся головой, стал здороваться со всеми окружающими, поочередно подходившими к нему.
— Дарье Алексеевне мое нижайшее! И вы тут, любезнейший! И вы! — говорил он, пожимая руки направо и налево.[10]
Между тем задорная собачонка, выскочившая также на крыльцо, не переставала ожесточенно тявкать на гостя.
— И ты тут, Таечка! Да, и ты! А я слона-то, вишь, и не приметил! — приветствовал ее Дмитревский и, с трудом нагнувшись к Тайке (сокращение от Горностайка), хотел ее погладить. Но та, огрызаясь, увернулась и цапнула его за панталоны. Молодой Капнист оттолкнул ее ногою.
— Вот злючка! Не узнала разве?
— Дай-ка ее сюда, Сеня! Не обижай ее! — сказал дядя и, приняв от него собачку, упрятал ее за пазуху. Место это, как видно, было для нее насиженное, потому что она, высунув свою хорошенькую мохнатую головку из-за отворота халата, вполголоса еще немножко поворчала, похлопала глазками на гостя и затем уткнулась опять розовой мордочкой в халат.[11]
— Ну, что у вас там, Иван Лфанасьич, в Питере? Что нового?.. — полюбопытствовал хозяин, но тут же спохватился: — Виноват: соловья баснями не кормят! Пойдемте-ка откушаем вместе, благо, мы сами еще за трапезой. А вы, чай, с дороги как волк проголодались?
— Да Ивану Афанасьичу, может, нужно еще наперед почиститься, отмыться от пыли? — заметила Дарья Алексеевна.
— Оно, точно, сударыня, не мешало бы… — отозвался Иван Афанасьич.
— Я вас сейчас проведу к себе, — услужливо вызвался молодой Капнист и, мигнув казачку, чтобы тот взял барина своего под другую руку, бережно повел почтенного старца к себе.
Полчаса спустя Дмитревский, умытый, приглаженный, с подвязанной под подбородком салфеткой, сидел среди многочисленной хозяйской семьи за сытным деревенским обедом. В промежутках он рассказывал о недавнем Павловском празднике и о том глубоком впечатлении, какое произвела на всех сочиненная на этот случай Державиным кантата: "Ты возвратился, благодатный…"
— У меня не то еще было в предмете, — заговорил Державин. — Хотелось мне сочинить подобающее похвальное слово государю-победителю, и вот племянница целое лето, вишь, должна была читать мне тут похвальные слова разным великим мужам, дабы, знаете, настроить на надлежащий тон мою ржавую лиру. Похвала Марку Аврелию всего более пришлась мне по душе, потому что действие в оной перемешано с повествованием. Однако ж старость не радость: слушаешь, бывало, развесишь уши — глядь, и задремал! Так и не удосужился написать свою похвалу.
— Упустя лето, в лес по малину не ходят, — заметил Дмитревский, — а мы с вами, ваше высокопревосходительство, что ни говори, маленько-таки состарились.
— Так-то так, — со вздохом согласился Державин. — Затем-то в последние годы и взялся за драму. Вот где мое истинное призвание! Четыре трагедии мои вам достаточно известны;[12] равномерно и две музыкальные драмы.[13] Но все это были цветочки, теперь пойдут ягодки. Одна у меня уже в деле; вот это так опера: "Иоанн Грозный, или Покорение Казани". Богатейшая, сударь, тема и наисовременная; господа французы, что пожаловали к нам в 12-м году без спросу и убрались не солоно хлебавши, не те же ли кровожадные татарские орды времен Грозного? Бонапартишко их — не злой ли волшебник, мнивший обойти нас обманными чарами?
Заговорив о своей новой опере, старик поэт заметно одушевился. Дмитревский, не переставая жевать, исподлобья оглядел окружающих: те украдкой обменивались сострадательными взглядами и тихо шушукали между собой. Не могло быть сомнения — они, подобно ему, относились к новейшему драматическому опыту старого лирика с некоторым недоверием; они хорошо знали также, что эти опыты, со слов Мерзлякова, назывались во всем петербургском обществе "развалинами Державина".
— Опера, м-да… — промычал Дмитревский. — Ну, текст, положим, будет; но где же, скажите, найти для него у нас, на Руси, музыканта-композитора? Опера — чисто итальянское произрастение…
— И вздор-с! — перебил Державин. — Итальянцы просто-напросто пересадили ее к себе из Греции, ибо древняя греческая трагедия с певучими речитативами — не что иное, сударь мой, как теперешняя опера с разнотонной музыкой в первобытном ее виде-с. Но в итальянщине сей — дивная смесь великого с малым, прекрасного с нелепым. По своей необузданной южной натуре всякий соучастник итальянской оперы лезет из кожи, чтобы отличиться: автор — исполинским воображением, актер — смешною надутостью и уродливым кривляньем, певец — чрезмерной вытяжкой голоса, музыкант — непонятными прыжками перстов, дабы при громком рукоплескании заставить выпучить глаза и протянуть уши того же вкуса людей, каковы они сами. Они уподобляются тем канатным прыгунам, которые руки свои принуждают ходить, а ноги — вкладывать в ножны шпагу, думая, что это чрезвычайно хорошо! От таковых-то усилий и несообразностей с прямым вкусом в их операх вся нелепица. Вместо приятного зрелища — игрище, вместо восхитительной гармонии — козлоглашение.
— Так как же вы сами, ваше высокопревосходительство, решаетесь ставить оперы? — спросил Дмитревский.
— Как-с? — подхватил с возрастающим огнем Державин. — Да что такое, позвольте узнать, опера? Это есть перечень, сокращение всего зримого мира. Скажу более: это есть живое царство поэзии, образчик или тень той небесной услады, которая ни оку не видится, ни уху не слышится… Ради своей чудесности опера почерпает свое содержание из языческой мифологии, из древней и средней истории. Лица ее — боги, герои, рыцари, богатыри, феи, волшебники и волшебницы. В ней снисходят на землю небеса, летают гении, являются привидения, чудовища, ходят деревья, поют человечьим голосом птицы, раздается эхо. Словом, это — мир, в коем взор объемлется блеском, слух гармонией, ум непонятностью, и всю сию чудесность видишь искусством сотворенною, притом в кратком, как бы сгущенном виде. Тут только познаешь все величие и владычество человека над вселенной! Подлинно, после великолепной оперы находишься в некоем сладостном упоении, как бы после волшебного сна… Это — первый шаг к блаженству….[14]