не слишком переменился за время длинного-предлинного путешествия к огню и плахе, когда оказывался совсем близко от них, но все-таки уцелел: он точно так же относился к моему телу, как во время своих давних бессонниц или полудремы, так же овладевал мною, уподобляясь животному, но теперь без прежнего пыла (нам уже было по сорок четыре года), словно хотел, чтобы плоть хотя бы на время обманула рассудок, или затуманила его, или заставила замолчать. Он не говорил о пережитом, но, вне всякого сомнения, воспоминания постоянно занимали его мысли – и в одиночестве, и на работе, и когда он был с нами, то есть каждую секунду, вот почему ему требовалось и было просто необходимо очищать мозг с помощью любовного акта, даже если он длился всего несколько минут. Я же против воли тянула к нему руки – скорее чтобы удержать, а не чтобы прижать к себе, словно он уходил, а не возвращался. И под конец я проводила указательным пальцем по его губам, теперь не таким тугим и более шершавым, хотя их рисунок оставался прежним.
Не только сомнения и ожидание, но и беспочвенные надежды и мечты могут постепенно занять столь важное место в душе человека, что он уже не будет способен обойтись без них. Не менее важными могут стать даже жалобы на судьбу, страдания или отчаяние – и тогда для кого-то они в конце концов начинают определять форму отношений с миром.
Хотя это не мой случай и никогда не было мне свойственно. Когда я приняла Томаса в своей постели, это вроде бы и означало исполнение той самой фантастической мечты, но нет, мечта никуда не делась, потому что ту первую ночь и те редкие ночи, что за ней последовали и следуют (в зависимости от моего настроения), я воспринимаю как исключения, которые необязательно должны повториться, а не как возвращение прошлого. Посмотрим, посмотрим, что будет дальше, но пока все остается столь же неопределенным, как и раньше, когда Томас был для меня то ли жив, то ли мертв, а скорее даже мертв. И ничего, совершенно ничего не значит, что, когда я обнимаю его, меня вдруг молнией пронзает мысль: “Как мало я значила для тебя на протяжении всей нашей жизни, какую ничтожную роль играла в твоей, проходившей где-то в стороне. Но смотри, в итоге ты опять оказался здесь, со мной, во мне”. Однако эта мысль пролетает со скоростью молнии – я мгновенно забываю о ней.
За минувшие полтора года Томас все-таки в чем-то изменился. Вскоре мне стало казаться, что он снова привык к мадридской жизни, привык к своей довольно высокой должности в посольстве, познакомился с новыми людьми, завел друзей, хоть и не очень с ними сблизился, восстановил отношения с одним или двумя из старых – по мере возможности, конечно, а возможности эти были невелики, так как расстались они много веков назад. Однако я замечала, что, хотя внешне все шло вроде бы вполне нормально, душа у него была не на месте, и он по малейшему поводу готов был ощетиниться. Вздрагивал от любого непонятного звука, не говоря уж о случайной уличной суматохе, словно боялся, что кто-то на него может напасть – кто-то, кто помнит, кто застрял в прошлом, кто явится издалека, отыщет его или пришлет своих подручных.
Однажды вечером мы сидели на террасе ресторана “Росалес” и молча пили вино (это случилось в самом начале, когда у нас еще не всегда получалась более или менее связная беседа), и тут совсем рядом разгорелся скандал, никакого отношения к нам не имевший: два типа орали и наскакивали друг на друга, а потом один из них разбил пивную бутылку и, держа ее за горлышко, бросился на второго. На секунду в глазах Томаса мелькнул страх, будто тип с бутылкой собрался перерезать горло именно ему, а не своему сопернику, который в ответ схватил вполне бесполезный в такой ситуации соломенный стул. Но сразу же после секундного страха – и без всякого перехода – взгляд Томаса потяжелел, он вскочил, подошел к нападавшему и, прежде чем тот его заметил, одной рукой обездвижил кисть с бутылкой, а кулаком другой нанес ему резкий удар, не знаю точно куда, от которого тот рухнул на пол. Так бывает, когда у висящего на крючке мешка обрезают веревку. Тип лежал без сознания, обмякший, как если бы всего один удар лишил его жизни. А я подумала, что Томасу, видно, и раньше не раз случалось действовать таким же образом. Тогда, в 1994 году (эти свои записки я просматриваю, чтобы освежить память почти два десятилетия спустя или даже больше, но я уже давно ничего нового не записывала), такого рода стычки удавалось уладить без вмешательства полиции. Томас сам же и привел его в чувство, потом убедился, что дело обошлось без серьезных повреждений, передал поверженного врага на руки собутыльникам (которые сразу протрезвели), и мы сразу ушли. Меня немного напугала бешеная реакция Томаса, но в то же время я успокоилась, убедившись, что он умеет постоять за себя, а значит, сумеет постоять и за нас, если однажды это понадобится.
Сейчас, полтора года спустя, я замечаю, что Томас избавился от постоянного напряжения и настороженности. И часто, наоборот, выглядит вялым и безучастным. Когда он приходит к нам и видит, что я чем-то занята, а детей нет дома, он выходит на тот или на другой балкон и подолгу смотрит на улицу, на деревья, которые долгие годы оставались только моими. Потом садится на диван и размышляет о чем-то своем, пока я у себя в комнате готовлюсь к занятиям. И когда уже в сумерки я возвращаюсь в гостиную, он по-прежнему сидит там, словно не замечая, сколько времени прошло. Не знаю, о чем он думает и что вспоминает, не знаю, в какую бездну погружается, – и никогда не узнаю. Я говорю себе, что у каждого из нас есть свои тайные печали. Даже у тех, кто спокойно сидел на месте и не испытал каких-то исключительных потрясений. И тут можно повторить слова Диккенса (Диккенсу я должна посвятить несколько учебных курсов), если я не перевираю цитату: “Странно, как подумаешь, что каждое человеческое существо представляет собой непостижимую загадку и тайну для всякого другого. Когда въезжаешь ночью в большой город, невольно задумываешься над тем, что в каждом из этих мрачно сгрудившихся домов скрыта своя тайна, и в каждой комнате каждого дома хранится своя тайна, и каждое сердце из сотен тысяч сердец, бьющихся здесь, исполнено