своих тайных чаяний, и так они и останутся тайной даже для самого близкого сердца. В этом есть что-то до такой степени страшное, что можно сравнить только со смертью” [62].
Когда я вижу Томаса таким – задумчивым и апатичным или снова и снова перебирающим в памяти эпизоды из прошлого, у меня в голове всплывают слова Мигеля Руиса Кинделана, произнесенные в то ужасное утро. “Из подобных переделок обычно выкарабкиваются с трудом, дорогая Берта, если вообще выкарабкиваются, – сказал он, все еще держа в руке открытую зажигалку. – Я знал пару таких людей и наблюдал судьбу еще нескольких. Как правило, это кончается для них помешательством или гибелью. А тот, кому удается избежать казни и не сойти с ума, под конец не может понять, кто он есть на самом деле. Они губят свою жизнь или разрубают ее пополам, и две эти части непримиримы и вечно ведут борьбу между собой. Годы спустя они пытаются вернуться к нормальному существованию, но не способны, не умеют включиться в гражданскую жизнь… Например, когда их списывают на пенсию. Независимо от возраста. Если они утратили нужные качества или спалились, их безжалостно выпихивают вон, отправляют домой или дают возможность прозябать в кабинете. Есть такие, кому не исполнилось еще и тридцати, а они уже чахнут от сознания, что их время прошло… Они тоскуют по времени активной работы, когда им были позволены любая подлость и любой обман. Они попадают в зависимость от своего бурного прошлого, а иногда их начинает мучить совесть: остановившись, они постепенно сознают, что делали грязные дела и от этого было не так уж много пользы или не было вообще никакой пользы. Что там вполне могли бы обойтись и без них… А еще им становится ясно: они не дождутся благодарности за свои труды, за свой талант, за находчивость и выдержку, поскольку в том мире не знают, что такое благодарность или, скажем, восхищение. То, что для них было важно, больше ни для кого важным не является. Это уже всеми забытое прошлое… ”
Не всегда Томас ведет себя именно так, конечно не всегда. Иногда он развивает бурную деятельность, научившись получать удовольствие от своей новой – или старой – работы, и раз в несколько месяцев, как и прежде, ездит в Англию, но теперь ненадолго, максимум на неделю, и почти каждый вечер звонит мне оттуда. Однако в Мадриде у него все чаще случаются короткие приступы задумчивости – или, возможно, покорности судьбе. Если сразу после своего возвращения, после нового включения в настоящее Томас казался растерянным и выбитым из колеи, то теперь вроде бы смирился с мыслью, что ничего не сможет сделать против кого-то, кто помнит, кто захочет свести с ним давние счеты; и теперь, случись такое, он бы не стал ни убегать, ни защищаться, словно устал быть вечно начеку, устал от страха и рад будет сказать себе: “Наконец-то они меня нашли. Мне не на что жаловаться. Я получил долгую отсрочку. Бесполезную и бессмысленную, но отсрочку для пребывания в этом мире. А поскольку любая отсрочка всегда истекает, пусть будет что будет”.
Не знаю. Однажды вечером мы вместе пошли в кино. Когда фильм закончился и зажегся свет, Томас стал расправлять плащ, лежавший у него на коленях, и оттуда на пол упал маленький револьвер, но благодаря ковровому покрытию упал беззвучно. Я ошарашенно смотрела, как Томас быстро схватил его и снова спрятал в карман. Никто больше этого, к счастью, не видел.
– Пистолет?
– Нет, нет, это так, ничего. Просто я привык иметь его при себе. За много лет привык, пойми меня правильно.
– И ты что, всегда носишь его с собой?
– Нет, не всегда. Теперь все реже и реже.
Иначе говоря, я уже не знаю, станет ли Томас защищаться или не исключает того, что однажды пустит себе пулю в лоб, потому что это он сам застрял в прошлом, запутался в воспоминаниях и не может больше выносить столь долгое и непрерывное пребывание на земле. Когда он, сидя на диване, смотрит на деревья, я почти равнодушно думаю о том, сколько ужасных вещей он успел совершить за минувшие годы, когда я не играла никакой роли в его жизни, мертв он был или жив. Остается только радоваться, что я ничего про них не знаю, совершенно ничего, и хорошо, что им запрещено об этом рассказывать: зачем усугублять рассказом то, что происходит словно бы само по себе. Однако большинство людей твердо уверены: ничего не происходит само по себе. Они все восстанавливают в памяти и повторяют свой рассказ до бесконечности, не давая случившемуся сгинуть в прошлом.
Я часто думаю: да ведь нет ничего особенного в том, что я не знаю своего мужа, словно речь идет о совершенно чужом человеке. И об этом тоже написал Диккенс, если именно ему принадлежат слова, которые крутятся у меня в голове: “Мой друг умер, мой сосед умер, моя любовь, радость моего сердца, умерла; это неумолимое утверждение и увековечение тайны, которая всегда в них была… На любом кладбище этого города, в котором я оказался – есть ли спящий более непостижимый, чем занятые своими делами горожане; в своей самой глубинной сущности или в том, чем я для них являюсь?”
Сам Томас с ранней юности не пытался ни разобраться в себе, ни разгадать себя, ни понять, к какой категории людей принадлежит. Ему такие заботы казались нарциссизмом и пустой тратой времени. И в этом он, пожалуй, не переменился, даже прожив изрядную часть своей жизни, а может, знал о себе все с самого начала, едва научившись что-то соображать. Ну а тогда зачем мне стараться понять того, кому нет дела до себя самого? Мы слишком многого хотим: хотим, например, заглянуть в самую глубину людских душ, и прежде всего в душу человека, который дремлет и дышит на соседней подушке.
Время от времени, но не часто, Томас проводит ночь в моей постели, а иногда и я остаюсь у него в мансарде на улице Лепанто, а если срочно понадоблюсь детям, долго искать меня не придется, достаточно будет просто позвонить мне или выйти из дому и пересечь площадь, где не ходят машины, к тому же наши дети уже достаточно большие. Томас и сейчас не знает, что такое крепкий сон, он часто что-то бормочет, но все-таки спит. Когда я смотрю на мужа, мне хочется нежно погладить его по голове и прошептать: “Вот так и лежи, любовь моя. Не шевелись, не поворачивайся, тогда ты и сам не заметишь, как спасительный сон