— Флобер всю жизнь провел на одном месте.
— Ну, уж вы и сказали — Флобер!
— Как вы относитесь к моим работам?
— Положительно. Вы…
— Старик, я профессионал, вы понимаете? Я не хвастаюсь, просто у меня такой разряд.
— Вас не пугает аморальность нашего ремесла?
— То есть?
— Помните у Брюсова: «Сокровища, заложенные в чувстве, я берегу для творческих минут»? Бр-р-р!
— Что делать, такова наша судьба. Если хотите, это героизм.
— А если перевернуть этот тезис наоборот?
— Ах вот как! Оригинально, но не профессионально. Для чего вы пишете?
— Может быть, для того, чтобы разобраться в своей жизни.
— А другим это интересно? Читателям?
— Я ничем не отличаюсь от них. Я — один из них.
— Старик, оставим этот спор. Он бесплоден.
— И туманен.
— Салют!
— Салют!
Марвич и Мухин.
— Мухин, ты все время думаешь о войне, да?
— Часто. А ты?
— А для меня война — голодное пузо и весенняя кашица в драных американских ботинках. У нас был «литер А», но все равно не хватало: родственники съехались со всего мира. Я ведь маленьким тогда был, Мухин.
— А мне все кажется, что и ты воевал, и Сережа тоже. Наверное, потому, что лет своих не вижу. Знаешь, как будто вы мои кореша еще с лодки.
— Мы оба?
— Ага. Все-таки чудиком я был, чудиком и остался.
Югов и Марвич.
— Валька, насчет Таймыра Тамарка категорически.
— Что ты, Сережа, все насчет Таймыра хлопочешь? Нам еще здесь больше года вкалывать.
— Понимаешь, с одной стороны, семья и требуется оседлая жизнь, а с другой — каждый день снимать номерок и вешать на одном месте, это мне не светит.
— Да, я понимаю, и дочка у тебя.
— Ага, а земля-то большая.
— И Тамара.
— Море в меня влезло, в ярославского мужика, — вот в чем дело, беда.
— А что, если…
— Есть идея? Выкладывай?!
Марвич и Кянукук.
— Молодец, что успел. Давай вещички! Все дела? Богато живешь.
— Поехали, Валя, да?
— Куда мы едем, Валя?
— Предупреждаю, у меня бензин на нуле.
— Ничего, у меня еще есть на два-три выхлопа.
— Ночь, Валя.
— Что?
— Ночь. Темно. Хорошо ехать.
— Ты прав, хорошо ехать к друзьям.
Таня и Марвич.
— Валька, зачем ты тогда уехал в этот леспромхоз, оставил меня?
— Мне надо было побыть одному, — медленно проговорил Марвич.
— Ты и дальше будешь так исчезать иногда, таинственно испаряться?
— Наверно.
— Веселенькая передо мной перспектива, — вздохнула она.
Предчувствия близкой разлуки, кап-кап-кап — каплет с рукомойника в тишине, мне надо уезжать, ну что ж, настрой получше, вот так хорошо. Когда мы встретимся? Осенью отпуск, а у меня как раз съемки, я приеду туда, смешно, да, смешно, все тебе смешно, сплошные банальности, любовный шепот, здесь цветут цветы? А почему же нет? Забавный вагон, он едет? Все время едет, ночь на колесах, шум ночной смены, ты и я — это огромно, а если сощуриться? Тогда нас и не видно совсем, мир велик, а иногда мал. Ты любишь Пушкина? Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит…
1963 г.
Это было в давние времена, в середине шестидесятых…
Его все узнавали из среды интеллигенции. Девушки из среды интеллигенции узнавали пугливо, а самые интеллигентные из них узнавали всепонимающей улыбкой. Приезжающие в командировку молодые специалисты с ромбовидными значками узнавали открыто и восторженно, посылали к нему за столик бутылки шампанского, старались послать «сухое», но если нет, то хотя бы «полусладкое» — так и скажите, товарищ официант, от молодежи почтового ящика 14789. Пожилые специалисты узнавали его лукаво, потом серьезно стремились вступить в контакт с целью обсуждения важных вопросов. Что касается мало-мальски интеллигентных иностранцев, то они все и всегда узнавали его. Нервно одергивая свои твиды, угодливо и беспомощно виляя в лабиринтах могучего русского языка, иностранные профессора тянулись к нему, чтобы путем беседы выяснить что-нибудь такое важное, а потом развить это важное в ученых записках, внести свой вклад в разгадку русской души.
Его узнавали многие люди и из других сфер. Всякий, кто следил за ходом нынешней жизни, узнавал его. Милиция, ОРУД-ГАИ — те его знали. Даже швейцар ресторана «Нашшараби» помнил его в лицо.
Иные злыдни, доморощенные сальери, делали вид, что не узнают его, а если и узнают, то плюют на него, что он им уже надоел, что говорить о нем противно и банально, и они говорили о том, что это противно и банально, долго и упорно, а потом переходили к злым сплетням и фантастическим анекдотам о нем, и становилось ясно, какая он важная персона для них, для их отжатой и высохшей жизни.
Но сейчас он топал в своих моржовых пьексах, купленных прошлой осенью в Рейкьявике, в своем популярном пальто по серой и белой московской зиме, по мягкому мутному дню, по предновогодней улице Горького, сейчас он топал, мало узнаваемый в густой толпе, приветствуемый лишь редкими криками, задумчиво-долговязый, впавший вдруг в меланхолию.
И вдруг публицистика показалась ему скучной и ненужной, и вдруг душа его затосковала по далекой еще весне, по встрече, которой он ждал всю свою громовую жизнь.
А о себе-то ведь никогда не думал. Все битва, схватка, опровержение, предположение, движение вперед и слезы общие из глаз, а где же моя-то слезинка, маленькая моя, где ты?
Та девушка таитянка на поэтическом вечере, которая таитянскими мягко-искрящимися глазами смотрела на него давеча из третьего ряда… Он успел ей крикнуть тогда: «Вы таитянский цветок, вы — лотос! А я — русский можжевельник! Поняли? Я русский можжевельник! Знаете, что такое можжевельник?» Она кивала ему в водовороте лиц, тянула к нему свою узкую руку, но толпа уже уносила его в другую сторону.
Тут у магазина подарков под хлопьями снега стали складываться стихи о девушке-таитянке, тут вдруг, совсем забывшись перед лицом всенародно узнавшей его толпы, Лева Малахитов, тридцатитрехлетний любимец народа, сложил стихотворение о русском можжевельнике.
Я можжевельник, можжевельник маленький,
А вы цветочек таитянский аленький…
Я можжевельник, я — по грудь в снегу,
Ко мне медведь выходит на поживу.
Но вы, на таитянском берегу,
Не верьте прессе, суетной и лживой!
— Сочиняет, — говорили в толпе.
— Сейчас рванет!
— Лева, давай!
— Лева, выжми на полную железку!
Закончив стихи и вздрогнув, он увидел вокруг множество светящихся лиц. Сердце его рванулось, колоколами загудела восторженная кровь, он распахнул пальто, стащил с головы уральский свой треух, купленный в Монреале, и стал читать…
Совсем недавно отгремел «матч столетия», в котором Лева защищал ворота сборной хоккейной команды нашей страны. Он защищал их смело и решительно от нападения жутких канадо-американских профессионалов, сборной команды «Звездной лиги». Одну из звездных троек возглавлял сам Морис Ришар, хоккеист № 1, старый Левин приятель еще по вынужденной посадке на острове Кюрасао.
Вот что произошло: в конце третьего периода Ришар получил право на буллит, то есть на поединок с вратарем нашей сборной, с Левой Малахитовым, любимцем народа.
Вот Ришар стоит, согнувшись, выставив вперед свою страшную клюшку. Вот Лева стоит, в своей вратарской маске похожий на паяца. Вот они оба стоят в неожиданном звуковом вакууме после пятидесяти девяти минут ураганного рева.
Счет 2: 2. Буллит Ришара — последняя надежда «звездных» на выигрыш. Верное дело, стопроцентный шанс.
Вот грозный Ришар покатился к Леве, грозный Ришар и могучий, сверкающий платиновыми зубами, пиратской серьгой в изуродованном ухе, хромированной головой; медленно надвигается он с выпирающими мускулами, как бронированный Ланцелот, грозный Ришар, главный гладиатор мира, это ведь вам не какой-нибудь упаковщик из Келовны.
«Морис, ты идешь на меня, — думал Лева, — ты идешь на меня, рыжий буйвол Канады, как сказал Семен Исаакович. Мальчики мои, Локтев, Альметов и Александров, братья Майоровы и Вячеслав Старшинов, мама моя, скромный библиотекарь, ты, мой Урал седовласый, и Волга-кормилица, жена моя Нина, святая и неприступная, товарищи дорогие из всех кругов общества, видите, вот я стою перед ним, худенький паяц, бедный Пьеро, простой пастушонок с Урала. Морис, в тебе нет пощады, ты обо всем забыл, Морис. Вспоминаешь ли ты в эту секунду вынужденную посадку на Кюрасао? Помнишь, как кувыркался наш „Боинг“, падая в океан, и все мои девочки, любимые стюардессы, героически боролись с нашим плохим самочувствием, и как мы еле-еле выровнялись над океаном и еле дотянули до Кюрасао, а мы с тобой вечером пошли в бар с этими храбрыми девочками из компании КЛМ, а в баре, где нас узнали, была овация, и я на своем маленьком „страдивариусе“ играл Паганини, а ты, Морис, делился опытом силовой борьбы, и хозяин, растроганный, нам с тобой треугольные часики подарил, равных которым нет в мире. Где твои часики, Морис? Мои в раздевалке. А где же твоя мама, Морис, маленькая кассирша Армии спасения из твоего родного Квебека? А-а-а, сейчас ты сделаешь финт, Морис, а потом швырнешь шайбу, как кусок твоей безжалостной души, но я, худенький паяц, безжалостно ее поймаю, и в моей ловушке она забьется, пока не утихнет, я поймаю эту сотню твоих надежд, и мы разойдемся с миром».