Дальше произошло следующее. Лева неожиданно рванулся вперед и упал под шайбу. Ришар великолепно покатился через него, блистательно проехался по льду. Шайба отлетела к бортику за ворота. Лева полетел за ней сломя голову, худеньким животом прижал к борту бизоньи ягодицы Ришара. Оба они снова рухнули на лед, а шайба волчком вертелась совсем недалеко от них. Уже не решаясь встать на ноги, оба маневрировали на животах, и вдруг наш Лева на своем животике стремительно описал полукруг и накрыл шайбу. Ришар, рассыпающий искры, медно-ужасный, медленно подъехал к поднявшемуся Леве, постукал клюшкой ему в бледно-уральские глаза, всхлипнул, видимо вспомнил Кюрасао, прижал к груди. Оба они заплакали. Снимок поцелуя обошел все газеты мира, даже «Женьминь жибао» напечатала, правда, под рубрикой «Их нравы».
Густеющие сумерки изменили окраску дня, он стал темно-синим с белым, и белого становилось всё больше, снег падал хлопьями величиной с носовой платок, платки медленно планировали, появлялись один за другим, и небо, темно-синее, почти уже черное, лишь мелькало между ними, лишь мелькало, и Лева весь стал белым и даже громоздким, как Дед Мороз.
Он подбежал к засыпанной телефонной будке, рванул дверь и скрылся от глаз.
Это была привычная стеклянная и снежная упаковка, а внутри было уныло, тепло, уютно и пахло невинным грехом (тысяча воспоминаний!), и все здесь встало перед ним в дырочках телефона, начиная с детского («Это зоопарк? Нет? А почему обезьяна у телефона?») и кончая нынешним, мужским (звонок домой — к жене Нине, святой и неприступной).
— Нина?
— В чем дело?
— Это я, Лева.
— В чем дело?
— А-а… вот… я… ты не думай… Ниночка… это все Мишка Таль и Тигран… засиделись, понимаешь, Нинок, Нитуш… разбирали последнюю партию Боби.
— Мне-то что?
— Ты, конечно, думаешь…
— Ничего я не («…что я был у девок…») думаю! («…афинские ночи, я знаю…») Ничего я не думаю! («…ты мне не веришь, ты…») Ничего я не думаю! («…ты думаешь, что…»)
— …я мерзавец, опустившийся («…когда наконец…») тип, а я ведь только тебя («…когда наконец…») люблю, ты святая, а я жалкий тип («…когда наконец… кончатся эти всхлипыванья?»)
Молчание…
— Что ты делаешь, Нинок?
— Читаю.
— Что читаешь?
— Исповедь Ставрогина.
— А-о.
— Что «а»?
— Интересно.
— Ты читал?
— Ниночка!
— Врешь!
…молчание, в будке почти неслышным шепотом в сторону: «Нет пророка в своем отечестве…»
— Сидишь в очках?
— Да.
— Ты мой добрый филин.
…молчание…
Воспользовавшись этой третьей паузой, расскажем историю их любви и союза.
Они познакомились лет уже семь или восемь назад на далекой сибирской стройке, куда Лева Малахитов, в то время молодой молодежный деятель, приехал с неопределенной целью.
Лева, легкомысленно-прогрессивный, гулял по эстакаде, говорил все, что полагается: «Ну как, ребята? Ну как, девчата?» — иной раз застывал, каменел, суровел — в необозримой сибирской дали виднелись ему костры Ермака. Быстро с его приездом наладилась на стройке общественно-массовая и культурная работа.
Ночь просидев с инженерами, Лева сдвинул с мертвой точки расчет важнейшего узла плотины.
Однажды, стоя с шестом на бешено несущемся плоту, мчась по дико стремительной реке, стоя с шестом среди бурунов, валунов, стоя с шестом в туче брызг, в радугах, пьяный без вина и счастливый, стоя с шестом на плоту, он увидел вдруг на берегу замысловато-одинокий портальный кран. Сперва показалось, что на будке установлены голубые прожекторы, а это были Нинины очи. Нина, малообразованная, но мечтательная девушка, работала тогда на одиноком башенном кране в тайге. Сколько раз мечтала она, жмурясь на реку, о появлении в облаке брызг сказочно прекрасного моложавого комсомольца, и вот он появился — Лева Малахитов.
Круто сманеврировать между скал и причалить к подножке стального великана, припасть к ногам прожектороглазой Нины было для Левы делом одной минуты.
До вечера пробыли они вдвоем в будке крана, вируя и майная, перетаскивая валуны с места на место, чтобы не сидеть без дела.
И вот уже ярко сверкающий день сменился пылко красным закатом, когда Нина и Лева оказались возле будущей гидростанции. Здесь, в роторе турбины, произошла их первая любовь.
О их свадьбе долго еще ходили разные россказни по необозримой Сибири.
Ну, говорили: например…
В Москве Нина занялась самообразованием. Неожиданно выявились недюжинные, а проще сказать, фантастические способности. Нина глотала книгу за книгой. В любое время ночи Лева, просыпаясь, видел ее головку, упирающуюся лбом в настольную лампу. Сначала пошли классики. Потом зарубежная современная литература. Одновременно овладела тремя европейскими языками. Тут как раз вошла она в компанию самых серьезных людей в Москве и с должным презрением судила в этом кругу современную отечественную словесность. Пошла философия — Гегель, Кант, изучение дзэнбуддизма, возврат к христианству, новый отход от него, ночные слезы в подушку рядом с безмятежно храпящим Левой, ночные слезы о судьбе человека, утренняя серьезность, на припухшем лице — очки (мой добрый филин), попытка чтения вслух и критика всемирно известного мужа.
В компании серьезных людей о муже Нины говорили с добродушной улыбочкой — что с него возьмешь: кумир студенчества, баловень судьбы, поэт, хоккеист, футболист, музыкант, конструктор, кто еще? Леонардо да Винчи, хе-хе-хе. Нина страдала и кри-ти-ко-ва-ла бедного Леву за его феерическую жизнь. Подушки Левы то и дело летели с кровати на диванчик. Лева сидел в темноте на диванчике, таращил красные от шампанского уши — ни слова, о друг мой, ни вздоха, — плакал.
Способностями к чтению он обладал не меньшими, чем Нина, — больше того, он обладал зеркальной памятью и мог, как В. Б. Шкловский, запоминать все прочитанное наизусть, но не мог отдать себя целиком чтению, уйти в философию, сидеть дома по ночам, когда ему со всех сторон звонили — Лева, сыграй, Лева, напиши, выступи, Лева, сконструируй то да се, слетай туда и сюда, помоги, выручи, дай по зубам, Лева!
Да, Ниночка критиковала своего Леву за несерьезность, но отнюдь не из ревности к воображаемому сонму блондинок, брюнеток, шатенок, рыженьких, разумеется окружавшему такого человека, как Лева. Эти предполагаемые полчища, легионы отнюдь не преследовали ее по ночам, совершенно не заставляли скрежетать зубами, мучиться в бессоннице, все это чушь, недостойная даже презрения. Она была человеком широко образованным и философского склада. Несерьезность Левы — вот что ее огорчало.
— Ойстрах звонил, Ниночка?
— Нет.
— А кто звонил?
— Стравинский звонил из Парижа.
— Что говорил?
— Да ой, Господи! (Иногда вырывалось и такое — память о тайге.)
— Нинок, умоляю, о чем Игорь говорил?
— Да пишет для тебя партию для баса. У тебя разве бас?
— Нина!
— Ты всегда тенором пел.
— Опять издеваешься, Нина? Зачем тебе над басом-то моим издеваться? Ведь это же мне Бог дал, Бог и возьмет… (Жалобное всхлипывание.)
…Молчание под бу-бу-бу, слоновий ропот контрабасов (влюбленность контрабасов во все другие инструменты известна), медовое течение флейты и напряженное фортепьяно по два такта на такт…
— Куда ты сейчас, Лев?
— На елку.
— Ох!
— Что, Ниночка, моя любимая?
— Нет уже сил.
— Пойми, они попросили… и детвора ждет… ребята из филармонии, Зоя Августовна… ну…
— Да ну вас всех к лешему!
Сибирячка трубкой по рычагу на том конце провода, в Измайлове, сибирячка — с разбегу — лицом в подушку, капли сибирских слез на «Исповедь Ставрогина», к лешему всех!
А Лева вышел из будки и нырнул за угол на относительно тихую площадь с большими кусками нетронутого пушистого снега, раскланялся с человеком, ведущим на поводках четырех отменных псов-боксеров, нырнул под арку сурового дома и появился оттуда с дворницкой лопатой.
На задах площади метрах в ста от памятника имелся снежный холм, достигающий высоты человеческого роста, Лева бодро приступил к нему с лопатой. Под взмахами лопаты обнаружился голубой «Москвичок», купленный прошлым летом в Риме. Подбежала дворничиха из сурового дома:
— А я уж думала — какой злодей лопату тяпнул? А это ты, Лева?
— Приголубьте меня, Марфа Никитична! — воскликнул Лева и припал к необъятно-ватному плечу. Коротко всплакнул.
— Ну, Левка, че ты, че ты, в самом деле! — Дворничиха задрожала, как от щекотки.
— Мамочка моя, спасибо! — крикнул он уж совсем что-то несообразное.
«Мамочка моя вторая, — подумал он, глядя в спину удаляющейся с лопатой дворничихи. — Третья, — поправился он, имея еще кого-то в виду. — Третья моя мамочка, русская женщина».
— Марфа Посадница! — крикнул он совсем уже что-то несуразное.
Включил мотор, «Москвичок» слабенько задрожал.
— Родной ты мой, друг ты мой, — шептал Лева, целуя «Москвичок» в ветровое стекло, в баранку, в спидометр, в пепельницу. — Лапа моя, лапуля, — и рванул с места.