радиоаппарата, из которого текла музыка. Ясная и чистая, словно кто-то здесь, в саду, играет бесконечную, монотонную и усыпляющую мелодию. Мелодия бесконечно повторяется, затем звучит громче и под конец, минут через двадцать, превращается в грохот тимпанов и оглушительный вопль иерихонских труб, а урод наслаждается, раскачивается направо-налево, как судно в шторм, и время от времени обменивается фразами с господином в похоронном наряде, который мог бы, и это поняли даже крестьяне, быть ему отцом или дедом. Говорили они на своем сатанинском языке, который, если слушать издалека, похож на наш, а иногда – когда замечали, что кто-то их слушает, – спохватывались и переходили на немецкий.
Крестьяне видели полуголое существо с изуродованным телом, с головой, которая по сравнению с телом казалась огромной. Хотя, если бы они были в состоянии смотреть незамутненным взглядом, без страха или ненависти, то увидели бы нормально развитую и даже красивую, а в каком-то смысле и аристократическую, голову восьмилетнего мальчика.
Однако тело, из которого росла голова, вместе с гротескно тонкими и бесполезными руками и ногами, похожими на сухие ветки, покрытые тонкой человеческой кожей серого цвета, такого же, как цвет надутого свиного пузыря, какой в сезон, когда колют свиней, дети вместо мяча гоняют во дворе, его тело казалось им самым страшным и уродливым из всего, что и их глаза, и глаза их предков знали, видели и помнили.
С того первого взгляда на Караджоза начала обрастать подробностями и развиваться история, которая, вероятно, в каких-то отдельных, далеких от первоначальных, вариантах продолжается и спустя семьдесят лет. И хотя в Мирилах Франкопанских этого не помнят, та история, как и многие другие, сохранившиеся в памяти и не сохранившиеся, проносившиеся вместе с годами, сделала из них таких людей, какими они стали сегодня.
Караджоз не мог заботиться о себе сам, его, куда надо, переносил отец, а иногда храбро поднимали и носили по саду белобородый старик по имени Хенрик и молодая красивая девушка.
Потом Караджоза взяла на руки и немка, хозяйка отеля. Такая картина их потрясла. Хотя все эти годы они чувствовали, что немка им чужая и своей никогда не станет и что во всем, в глазах Господа и под святым Крестом, коленопреклоненная в молитве на Рождество и на Пасху, в тех редких случаях, когда они могли видеть ее близко, эта женщина от них отличается, теперь они окончательно уверились, что это действительно так и что ничего общего у них с ней быть не может. Потому что никто из этих людей, тайком наблюдавших из ближайших кустов или услышавших от других, что происходит в Немецком доме и перед ним, даже не прикоснулся бы к уроду и уж тем более не взял бы его на руки и не стал бы носить, словно этот урод, прости нас Господи, вырезанная из дерева скульптура святого Рокко, или распятие, или живой ребенок.
– Он кто, Нечестивый? – спросила у священника какая-то женщина во время воскресной мессы.
Священник пожал плечами и улыбнулся с выражением профессиональной благодарности, которую чувствуют провинциальные попы и миссионеры, когда невежественный народ в страхе помянет черта.
Он не знал, Нечестивый ли это, вероятно нет, но появление урода навряд ли могло быть хорошим предзнаменованием. Всегда, когда, пусть раз в несколько лет, в десятилетие или столетие, появляется нечто или некто, чего раньше не бывало, следует быть начеку, потому что такое означает приближение трудных времен.
Даже если это и не так, если это всего лишь одно из народных суеверий, которое пробралось в религиозную доктрину, появление в их селе чего-то нового несомненно доказывает, что это новое появилось на пути, которым теперь стали пользоваться чужаки. А это уж точно дурной знак.
Вот что думал настоятель в Мирилах, или же Мирилах Франкопанских, как назвала это село власть Карагеоргиевичей, но настоятель такое дополнение так и не принял, хотя и не имел ничего против Зриньских и Франкопана.
Он помалкивал и лишь улыбался, правда, как-то жалобно.
О прибытии незваных гостей он в дневной проповеди не упомянул, твердо решив, если народ запротестует, остаться в стороне от любых проявлений недовольства, однако в полной готовности приложить все старания к тому, чтобы неприятности миновали Мирила и мириловцев и чтобы, если это хоть как-то возможно, жизнь продолжалась так, будто ничего и не произошло.
Около полудня, когда, как и в любой другой день, независимо от того, проживают в отеле гости или нет, прозвучал удар колокола, приглашающий обедать, немка взяла урода на руки и вошла в дом. За ней последовали все остальные.
Из радио по-прежнему лилась громкая музыка.
Она теперь была более спокойной. Кто-то играл на фортепьяно. Одна за другой звучали мелодии, тихие и жалобные, которые при этом были по-прежнему хорошо слышны в ближайшем к отелю лесу, в зарослях ежевики, в орешнике и среди последних, уже бледноватых, стволов олив, которые случайно выросли на этой не подходящей для них высоте.
Звуки фортепьяно слышались и дальше, в лесочке ниже Немецкого дома, и еще ниже по склону, в селе, где старухи подходили к окнам, перебирая в руках вязанье и прислушиваясь, а если кто-нибудь их видел, крестились и, насупившись, громко поминали Нечестивого, который, в чем никто больше не сомневался, поселился в Немецком доме.
За те час или два Мирила, подобно утреннему туману, окутала меланхолия, а с ней и примиренность с грядущими событиями. На какое-то время люди перестали думать о Караджозе и представлять его себе в разных жизненных ситуациях. Забыли они и о шпионской операции, начавшейся этим утром, они больше не лгали друг другу и не выдумывали, что что-то видели и что им кто-то рассказал; старые и малые, мужчины и женщины так же, как и бабки возле окон, прислушивались к звукам фортепьяно, которые доносил ласковый летний северный ветер, который обычно в этих краях предвещает близкую перемену погоды. Но кому бы в такой день, среди стольких событий, пришло в голову думать о солнце и дожде?
Вот так вскоре после полудня, в пятый день месяца июня 1938 года, продолжалась передача радиостанции «Радио Варшавы», и эта программа – будто началась война и распространилась инфекция патриотизма, или умер великий писатель, и теперь следует еще и музыкой передать всю красоту и силу воображения покойного, или наступил Судный день, и гражданам нужно напомнить, чтобы они отправлялись на небо истинными поляками, – состояла из полонезов, этюдов и скерцо Шопена, то есть музыки, которая, как сказал Алдо Американец, «и дьявола заставит плакать».
Томаш Мерошевски сел на стул напротив радиоприемника